Вальс с чудовищем
Шрифт:
На четвертом этаже дежурная медсестра – уже не вчерашняя, похожая на Володю Ульянова, а новая, с, плохо завитой челкой, лезущей в квадратные очки, – вдруг испугалась Антонова точно так же, как давеча Наталья Львовна, и так же побледнела, отчего веснушки, крупные, будто пупырышки мимозы, букетом проступили на усталом личике. Нечувствительно отделившись от общества, сразу набившегося в палату номер четыреста шестнадцать, Антонов тупо подергал Викину дверь, потом рванул сильней, ощутив ее форму высокого и шаткого прямоугольника, – но дверь стояла перед ним точно примерзшая к стене. Собственно, Антонов знал заранее, что так оно и будет, и теперь любые обычные обстоятельства, могущие удовлетворительно объяснить отсутствие Вики в палате, представлялись ему чем-то таким же недостоверным и фантастическим, как, например, оправдания студента, завалившего зачет. «Мы не могли до вас дозвониться… – услышал Антонов за спиною дрожащий, в несколько ниточек, голос медсестры. – Понимаете, у больной началась аллергия на лекарство. Понимаете, Ваганов приезжал, но опоздал. Было поздно. Только хочу сказать, что больная не мучилась и не приходила в сознание, она не знает, что умерла». Бедная медсестричка, которую Антонов готов был пожалеть, потому что сейчас, в этот лишенный тверди миг, можно было пожалеть (или казнить) любого и не ошибиться, говорила что-то еще; из соседней палаты тоже слышались бубнящие толстые голоса, среди которых
Дверь в соседнюю палату была приоткрыта. Щурясь от мелкого тика под левым глазом, где словно билась и мешала смотреть какая-то жгучая мошка, Антонов заглянул туда и увидел из всех столпившихся только двоих. Центром композиции был хозяин ЭСКО, уже облаченный в пижаму из того же богатого шелка, что и царские покровы на его домашней кровати, навсегда зараженной теперь абсурдными снами Антонова. Хозяин что-то говорил врастяжку, сильно перекашивая серое лицо, словно держа во рту тяжелый угловатый камень, и по каким-то неуловимым признакам Антонов определил, что тот еще не знает о смерти своей легкомысленной спутницы, тоже по-своему близкого человека. Зато Наталья Львовна, боком сидевшая у изголовья мужа, почти лежавшая головою на его подушке, вслушиваясь в гнусавые, как бы пьяные фразы, знала все, потому что звонила в больницу из офиса и разведала, что муж ее может говорить. Вероятно, та малая доля тепла, что возникла между Антоновым и этой женщиной (не в шелковой постели, а когда они собирали сопливыми тряпками неисчерпаемый, как море, витаминный шампунь), испарилась немедленно при непрошеном добавочном известии, вдруг потребовавшем от Натальи Львовны непонятных дополнительных усилий. Кто-то (должно быть, автор) подсказывал Антонову, что через небольшое время Наталья Львовна будет страстно каяться в несчастной слабости и эгоизме (считая их своими чисто женскими чертами) и ими объяснять все то плохое, что с ней еще произойдет. Но сейчас Антонов знал, что револьвер не выстрелит. Бежевая сумка с револьвером стояла на полу, притираясь к ножке хозяйской кровати, будто ласковая кошка, а Наталья Львовна ворковала над стариком, пытаясь засунуть в перекошенный рот чайную ложечку с кокетливым кусочком какой-то еды.
Мимо. Хорошо, что никто не обратил внимания на замешкавшегося Антонова, хорошо, что никто из палаты его не окликнул. По коридорам и лестницам, в совершенстве похожим на коридоры и лестницы психушки, Антонов почти бежал за белой как снег медсестрой и сильно шаркал дырчатыми туфлями, потому что все полы и ступени шли под уклон, а цель была, как видно, глубоко внизу. Некоторое (неопределенное) время их путь лежал по кафельному подземному переходу, где квадратные колонны напоминали большие холодильники, а искусственный свет полосато выкладывал потолок, и самые чахлые трубки были как резервуары перьевых авторучек, в которых кончились и высохли фиолетовые чернила. Около стены, в инвалидном кресле, похожем на прооперированный велосипед, сидела в сгорбленном ожидании пожилая пациентка: ее пятнистый байковый халат напоминал промокашку, по длинному разрушенному лицу струилась старость, на коленях ее лежала разбухшая история болезни, где на грубой корке, вероятно, была написана как бы концентрированным соком этого чернильного места ее прижизненная фамилия. Все это сильно смахивало на реальную жизнь – только в этом переходе никто не подавал инвалидам денег, и Антонов тоже проскочил мимо поклонившейся старухи, ничего не выудив из переболтанного кармана.
Далее был уже только искусственный свет, то синюшный, то желтый, пригорелым подсолнечным маслом заливавший несколько железных дверей, – и из-за той, которую с лязгом открыла на звонок какая-то небритая, соленым самцовым здоровьем пышущая личность, выплыл тошный сладковатый запашок и вкрадчиво стал пропитывать для начала ткань антоновской рубахи, смазывать Антонову ноздри слоем жирной белой мази, не дающей дышать. «Вы посидите вот здесь», – заботливо сказала медсестричка, направляя деревянного Антонова в служебную комнату-пенальчик, где не было ничего ужасного, кроме удобрявшего липкий запашок сытного духа вареной колбасы. Все-таки Антонов успел увидать через чье-то плечо длинный кафельный зал, напомнивший ему общественную баню: там на тусклом цинковом столе лежало, будто мыло, облепленное приставшим волосом и измятое огромной пятерней, голое тело тощего мужика; соседний стол пустовал, и другой, живой и кое-как одетый мужичонка охаживал кровянистый цинк прыщущей струей из черного шланга, чьи лоснистые кольца норовили перевернуться с боку на бок на мокром полу, а пена на столе урчала, словно вздутые кишки. Медсестричка торопливо отвела Антонова от опасного проема и, потянув его вниз за тяжело висевшую руку, усадила на кушетку. Некоторое время Антонов так и сидел, бездумно глядя то на свои неодинаково завязанные ботинки, то на обшарпанную тумбочку, усыпанную крошками батона, то на металлический бачок с намалеванным синей краской словом «Процедурная».
Наконец издалека донесся грохоток раздрызганных колес, и длинная каталка с накрытым чистой ломкой простынею невозможным грузом въехала к Антонову, отгородив его от мертвых и от немногочисленных живых. Благоговейно, словно фату от лица невесты, Антонов отвел от лица покойной воздушную простыню. Он хотел бы еще раз жениться на Вике, если бы только это было возможно. Волосы ее, нового для Антонова парикмахерского оттенка, уже успели сваляться, как хранившаяся дома войлочная девичья коса. От носа, заострившегося, будто грубо заточенный карандаш, легли незнакомые тени. Лоб ее, обтянутый смертью до выпуклого лоска, был холоден глубоким холодом лампы, в которой выключили электричество. Странно было представлять, что теперь под этим лбом не текло ни единой мысли, что там теперь стало темно и плотно, как в любом куске неживого вещества, не знающего внутри, что он представляет собою снаружи, не знающего, что сделано из него для зрения живых. Кто-то глазел на Антонова из проема условных дверей, и он догадался, что, как на свадьбе, здесь обязателен прилюдный поцелуй. У мертвой Вики натянутая верхняя губа приоткрывала передние зубы, сильно пожелтевшие с позавчерашнего утра, и Антонов, склонившись, почувствовал, что один ее резец шатается в гнезде.
Не было никаких особых отношений со смертью. С Викой, из-за отсутствия чувства времени лучше других способной переместиться живьем в пустотное будущее, смерть поступила точно так же, как с любым обычным человеком. Смерть не пощадила ее по знакомству, столь легкомысленно сделанному для устрашения любящих – может быть, недостаточно любящих, – недостаточно для этой юной женщины, способной, наверное, принять и выпить океан человеческих чувств. Теперь она уже ничего и ни от кого не могла принять. Мелко и горячечно дрожа, держа на весу подергивающийся краешек простыни, Антонов видел, что на мертвой Вике нет одежды, – видел в сумраке голое плечо, бывшее как-то живее
его останавливало странное, непостижимое земными чувствами целомудрие смерти, словно возвратившей девственность тому, что скрывала монашески-угловатая, слабо пахнувшая дезинфекцией больничная простыня. Еще не понимая, что делает это окончательно, Антонов опустил слегка светившуюся ткань на острые черты, и тотчас каталка поехала прочь, показав Антонову напоследок то, на что не хватило покрова: две пересохшие трясущиеся пряди и темноту у корней, как будто там уже было присыпано землей. Далее Антонов горячо и радужно ослеп; все поплыло перед ним. Попадая ногами то на какие-то пустые ведра, то на неясные ступени, дававшие почувствовать тяжесть собственного тела, Антонов куда-то двигался – и был на его дороге странный закуток, где громоздились тарные ящики с остатками старой тряпичной картошки, и на этой тощей почве густо и призрачно, словно вытянутые вверх каким-то мистическим притяжением темного потолка, стояли перламутрово-белые, чуть тронутые, будто заразой, желтоватой полузеленью, голые ростки.
Выбравшись по раскрошенной, донельзя замусоренной лестнице из полутемного подвала, Антонов почувствовал, что солнце, уже как будто низкое, жжет его лицо, точно коснувшийся свежей ссадины медицинский йод. Разлепив оплывшие веки, убрав с них пальцами то тяжелое, толстое, что налипло, словно загустевший свечной стеарин, Антонов увидал сквозь остаточную муть, что стоит буквально в четырех шагах от главного крыльца хирургического корпуса. Теща Света, страшно синея опухшими глазищами, направлялась по асфальтовой дорожке к этому крыльцу – мелко ступала на широко расставленных ногах, точно дорожка была покрыта льдом, и временами как бы заваливалась, теряя равновесие, теряя то приличное выражение лица – губки бантиком, брови стрелками, – которое, должно быть, силилась донести до мертвой дочери и до ее врачей. Около тещи Светы суетился, не давая ей присесть на скамейку, новоявленный писатель: глазки у Геры отчаянно бегали, он то танцевал приставными шажками, путаясь в собственной тени, будто в свалившихся брюках, жестами побуждая тещу Свету двигаться активнее, а то вдруг начинал нащупывать у себя под рубахой сбившееся сердце, точно это был какой-то важный внутренний карман. Если бы теща Света взглянула в упор, она бы увидала за жидким кустом пропыленной черемухи замершего преступника. Но должно быть, разбухшая лиственная муть – каждый лист виделся и ей, и Антонову словно набравшая водянистой недневной черноты акварельная кисть – была сейчас непроницаема для ее прекрасных небесных глаз. Мерно перехватываясь за перила, теща Света приставными старческими шажками взобралась на крыльцо; Гера, забежав вперед, рванул перед нею высокую дверь и сам, переступив на месте, утолкался туда же. Антонов вдруг подумал, что теперь обездоленная теща Света (Гера сразу же устремится в палату номер четыреста шестнадцать) будет преследовать его внутри больницы, двигаясь через коридоры, лестницы, подземный переход, замороженный банный подвал, – пройдет все это с той же безошибочностью, как если бы путь Антонова был помечен светящейся краской, и через какое-то время тоже выберется вот сюда, в мозолистые тощие кусты. Впрочем, тут же Антонов сообразил, что выражение «через какое-то время» теперь абсолютно бессмысленно.
Спокойно, читатель. Осталось совсем небольшое скопление слов, ибо исписавшемуся автору кажется, будто он (вернее, она) использовал (использовала) для романа все слова, какие только имеются в русском языке. Сейчас любое слово, не употребленное в тексте, показалось бы автору неожиданным, будто иностранное, и заманчивым, будто свежеотчеканенный радостный рубль. В романе этому факту истирания материала соответствует полная остановка времени, о которой Антонов догадывался давно, но по-настоящему почувствовал только теперь. Раньше Антонов даже не представлял, что можно до такой степени не знать, что будет через несколько минут. Нежная многослойная завеса будущего, всегда скрывающая дальние складки местности за нашими представлениями о ней, всегда невинно кутающая множество ближних и дальних вещей (среди них одну особенную, с черной начинкой, а именно смерть), внезапно исчезла. Пейзаж вокруг героя, который часто помогает автору завершить произведение патетическими или лирическими пространственными подробностями, теперь лежал совершенно голый, совершенно безумный, как бы ненужно удлиненный вечерними тенями, – и Антонов, у которого окончательно отняли существование, не мог заставить себя осознать, что такое «ветка», «вечер», «скамья», «автомобиль». Всюду, куда бы он ни посмотрел, он видел только свое отсутствие и больше не находил причины не верить собственным глазам. Наконец-то Антонову мир явился таким, каким его наблюдают души, отделенные посредством смерти от физического тела, – а они, как представляется автору, наблюдают одновременность, достигшую совершенства. Проще говоря, все, что в последний раз видел для автора главный герой, было нарядным и подробным и напитанным медовым светом, будто картинка из диафильма. Но под картинкой барабанно натягивался экран, а за экраном угадывалась стена.
Теперь нам действительно придется оставить бедного Антонова в покое. Я больше не знаю этого человека. Думаю, что в целом он такой же, как и прочие люди, потому что конец реальной личности – совсем не обязательно смерть. Мне кажется, что если не со всеми, то со многими из нас, живых людей (а особенно с детьми случайностей, смутных времен), происходит то же, что и с персонажами романа: завершается какая-то главная наша история, и неведомый Автор, не интересуясь нашими дальнейшими делами, оставляет нас пребывать в том самом иллюзорном бессмертии, в каком пребывают неумершие герои литературного текста. Отдельные счастливцы, оптимистические личности, умеют возродиться, как птицы фениксы, прочие же несчастливы. Собственно, что меня занимало больше всего, так это таинственное и самое что ни на есть житейское событие конца: оно почти не ловится в реальности, а литература имитирует его варварски затратным способом, приближаясь к нему по длинным петлям сюжета, выстраивая множество вспомогательных конструкций. Хотелось бы, очень бы хотелось достичь математического изящества, свести роман к паре-тройке лаконичных формул. Но из этого ничего не вышло, не помог и главный герой, специально созданный для конца из малодаровитого прототипа, ничего почти герою не давшего, кроме житейской подлинности – как оказалось, вовсе герою не нужной. Теперь перепачканный в паутине и ржавчине усталый человек наконец уходит, и картинка, на которую он только что внимательно, по просьбе автора, смотрел, бежит по нему, соскальзывает с него, будто легкая цветная сеть. Смазывается, напоследок погладив человека по лысине, длинный корпус психушки, утекают в небытие бандитские джипы, протягивается, будто цветочная шаль с бахромой, цыгановатая клумба, ссыпается в невидимый карман пустоты древесная листва. Все, что осталось от моего Антонова, – вот это скольжение пьяных пятен по трезвой реальности, наконец-то стряхнувшей наваждение и тронувшейся собственным путем; от романа же осталась одна бумага.