Варшавская Сирена
Шрифт:
— Тетки, — прервала ее хаотичную речь маршальша, будто самым важным было то, что звание бабки, а вернее, буни, принадлежало только ей, старейшине рода, ошибка в номенклатуре могла оказаться гораздо серьезней, чем ее вина в том, что она околдовала Адама.
— Тетки, — повторила Анна-Мария.
И неожиданно почувствовала апатию: опять она совсем одинока, чужая и для этой женщины, которая не собирается ни стареть, ни отказываться от командования всеми членами своего клана. Разве можно рассчитывать на нее в тяжелую минуту? Анна-Мария подняла опущенную голову и посмотрела на прабабку со страхом, но вместе с тем и с надеждой. И кажется, это ее спасло, потому что маршальша предпочитала лепить бесформенные глыбы
— Получить профессию… — сказала прабабка, помолчав. — Прекрасная мысль. Но какую? Преподавать французский язык в наших школах? Тогда тебе надо кончить педагогические курсы. И не скажу, что эта профессия приведет в восторг Корвинов, а также Лясковецких.
— Но ведь я буду женой не их всех, а только Адама.
Маршальша отрицательно покачала головой.
— Если ты хочешь войти в нашу семью, то должна найти себе занятие получше, чем учить детей…
— В «школах Дьявола»? Вы это хотели сказать? Дедушка Ианн тоже так считает. Я закончила монастырскую школу в Геранде у «белых» сестер, потому что у нас все фермеры — «белые». «Красные» в Бретани — это только жители рыбачьих портов.
Ей впервые удалось, правда совершенно случайно, удивить прабабку, та даже какое-то время ошеломленно смотрела на нее, хватая воздух ртом, как рыба, выброшенная на песок.
— Боже мой! — проговорила она наконец. — Как будто я слышу себя, ведь то же самое я спросила у отца сразу же после начала восстания: белый он или красный? Это было в шестьдесят третьем году, очень давно. Мне тогда исполнилось двенадцать лет, и я еще не знала, что значит быть «белым» или «красным»… И вдруг сейчас ты… Подойди-ка ко мне. Ближе. Еще ближе. Я помогу тебе получить какую-нибудь приличную профессию, по крайней мере ты хоть научишься хорошо говорить по-польски. А сейчас пошли наверх в мой кабинет. Там нам никто не помешает, и мы расскажем друг другу все: я о моих «белых», а ты о своих. И я наконец узнаю, у каких это «красных» жили мои девочки в Пулигане, возможно, я слушала их невнимательно, или они считали, что «красными» называют рыбаков, у которых лодки с пурпурными парусами…
— Паруса? Нет. «Красные», — начала Анна первой, по приказанию маршальши, — это республиканцы, к которым относится также Бонапарт. «Белые» ненавидят его за подавление восстания в Бретани и, как говорит дед Ианн, за эту глупую конституцию, которую он потом навязывал всем завоеванным странам вместо свободы. Кому нужна была его конституция, новая, но хуже прежней, как все, что еще не проверено и сильно отличается от старого? Правда, в «школах Дьявола» учат иначе и осуждают борьбу шуанов, но в Бретани все равно все знают, что он был тираном и деспотом.
— Ох, — вздохнула маршальша, — а у нас было наоборот: поляки рассчитывали на то, что именно он свергнет тиранию и даст нам свободу.
— Так ведь он не сдержал обещаний.
— Обещания, ma petite, существуют для того, чтобы давать их вместе с надеждой и отнимать, когда она угаснет. Но все же вернемся к «красным». Мои «красные» жили в то время, когда главным чувством была ненависть к царю, их связывали дружеские отношения с немногочисленными русскими офицерами, противниками царя, к сожалению тогда тоже бессильными. Их план? — она снова удивлялась, как будто перенеслась в те давние времена. — Они рассчитывали на крестьянские восстания, которые должны были потрясти основы царизма. Но этого не произошло, не было никаких волнений ни в Королевстве Польском, ни в России. Кроме того, левое крыло «красных» признавало права национальных меньшинств в пограничных областях Польши, а их правое крыло и «белые» хотели воскресить Речь Посполитую в прежних границах.
— И что же? — спросила Анна.
— Ваше восстание подавил первый
— Его судили? — спросила Анна.
— Нет. Хуже. Отец понимал, что он, полковник Марковский, является последним командиром кавалерийской дивизии в январском восстании 1863 года. И когда отец узнал, что Мирек погиб, когда подумал об утраченных надеждах, об ожидающем его суде и каторге, он сделал то, чего я до сих пор не могу понять. Ведь моя мать и я пошли бы с ним в ссылку. А он… В тюремной камере вонзил себе булавку от галстука глубоко в сердце. Эту булавку с серой жемчужиной отец получил от своей матери в день моего крещения — и вот чему послужил этот подарок. Его тела нам не выдали. Он был похоронен на склоне тюремного форта, и до сегодняшнего дня я не знаю, где его могила.
— А вы? — осмелилась через какое-то время спросить Анна.
— Поехали к моему деду Марковскому. Мы остались с мамой вдвоем без крыши над головой, без денег. Единственным достоянием, которым располагала мама, были ее драгоценности и руки, нежные руки пианистки. Мама учила меня музыке, французскому и старалась воспитать так, словно она была не бедной родственницей в доме тестя, а все еще хозяйкой поместья, построенного из бревен лиственницы, в лесах под Илжой, где мы раньше жили.
— Жаль, — прошептала Анна. — Жаль, что дед Ианн не знал обо всем этом перед моим отъездом…
— Можешь ему об этом написать. Только поймет ли он, что хоть наше партизанское движение было таким же, как в ущельях и лесах Бретани во времена первого консула, и бунт против насилия мало чем отличался от вашего, но его «белые» и мои не похожи друг на друга.
— Не похожи, — подтвердила Анна.
— И хотя ты так легкомысленно делишь всех людей на «белых» и «красных», как, вероятно, это делают все твои близкие на армориканском побережье, слушая тебя, я снова чувствую запах илжицких сосен и вижу дымы лесного бивака, где я последний раз видела отца. Мой дед Марковский, ты знаешь, тот, который умер на девяносто третьем году жизни, никогда не мог примириться со смертью своего единственного сына. Сам он в восстании участия не принимал, был уже стар для этого. Так вот он… он, который пережил обоих — сына и внука — почти на тридцать лет, до конца не мог забыть, а вероятно, и простить этого самоубийства. И до последних дней своей жизни, долгой, буйной, упрямой, был «белым». Как Ианн ле Бон.
— Святая Анна Орейская! — не выдержала Анна. — Я хотела бы видеть выражение его лица, когда он прочтет в Вириаке мое письмо и узнает, что в этой Varsovie, от поездки куда он меня отговаривал, были и есть люди, правда, иные «белые», не такие, как он, верные себе, неуступчивые, хранящие верность прошлому.
— И очень-очень старые… — закончила шепотом дочь одного из последних повстанцев на сандомирской земле.
Когда спустя некоторое время Анна пересказала Адаму свой разговор с прабабкой, он так удивился, что попросил ее снова все повторить.