Василий Шуйский
Шрифт:
Голова опрометью бросился вон из избы, ворча что-то себе под нос, а Иван Михайлович, молча и хмуро посмотрев на Степурина, опустился на лавку. Он знал, о чем с ним будет говорить его старший товарищ…
— Вы все меня извести собрались! — взволнованно заговорил Степурин, плотно притворяя дверь избы и шагая по избе из стороны в сторону. — Что ни день, то ссора да перекоры! И между полонянниками — содом содомом! Каждый на каждого с жалобой… Так-то мне тошно от всех от вас, что вот бежал бы, кажется, на край света!
Степурин смолк и еще несколько раз прошелся по избе, потом, остановившись перед товарищем, сказал
— А ты свою повадку, Ваня, брось! Это он тебя недаром вздумал корить… Ведь сам ты знаешь, что не к добру это затеял… По дружбе говорю, брось!..
— Не могу! Видит Бог, не могу! — мрачно проговорил Иван Михайлович. — Либо одолею ее, либо — нож ей в сердце…
— Да полно, полно, беспутный! Опомнись! — сказал Степурин, положив руку на плечо товарища. — Ну, что в, ней такого? Околдовала она тебя, что ли?.. Лучше отчурайся… А то долго ли до греха?
— Околдовала ли, нет ли, — сам не знаю… Только вот она где у меня засела! — проговорил полушепотом Иван Михайлович, ударяя себя в грудь крепко стиснутым кулаком. — Иссушила меня, извела… И пока я не натешусь над ней, во всю свою волюшку не натешусь… не очнуться мне, не выйти из-под ее власти…
— Говорю тебе, Ваня, брось! Уезжай в Москву, либо к себе в поместье… Другого в товарищи к себе возьму… А то, коли огласка какая выйдет или кто донесет, — тут беды не оберешься! И вот тебе мое последнее слово: три дня тебе даю на размышленье… Уезжай отсюда! Не уедешь — видит Бог и крестная сила — я тебя из товарищей отчислю и в хоромы Мнишков на порог не пущу…
— Все это в твоей воле, Алексей Степанович!.. Знаю, что говоришь ты это мне, добра желаючи, жалеючи меня… Подумаю, погадаю…
И он поднялся с лавки, уныло понурил голову и вышел из избы.
По его уходу Степурин вдруг поник головой и задумался. И перед ним живой вереницей пронеслись последние два года, проведенные им в приставах у Марины, которую он и в Москве и здесь, в Ярославле, видел каждый день, и все такою же неизменно твердою, неколебимо спокойною, невозмутимо величавою. Все кругом стонало и хныкало, роптало и жаловалось то на лишения, то на всякие нужды и невзгоды, а она одна всех поддерживала и утешала, всех пристыживала своим самообладанием. Она проводила дни в молчаливом и сосредоточенном созерцании, в глубокой думе, устремив свои строгие, прекрасные очи куда-то вдаль, и вдруг, словно спохватившись, словно стараясь отогнать от себя свои неотвязные думы, брала с окошка свой молитвенник, раскрывала его и тихо, никому не слышно, шептала про себя молитву. И никогда ни слезы, ни вздоха, ни жалобы, никакой уступки своему слабому женскому существу.
Степурин следил за ней изо дня в день и сначала только изумлялся ей; потом стал более и более проникаться к ней уважением и наконец стал ощущать в своем сердце какое-то странное чувство… вроде сострадания, вроде жалости к этой «убылой царице московской». Присматриваясь к ней ближе и ближе, оценивая ее высокое самообладание, Степурин в то же время сердцем угадал, что она носит в себе внутреннюю муку и бережет, и тщательно укрывает ее от всякого нескромного глаза.
«Иной раз и посмотреть-то жутко на нее! — думал Степурин. — Щемит ей сердце горе лютое! А она хоть бы словечком обмолвилась, хоть бы сердце на ком сорвала! Худеет, сохнет — инда жалость вчуже берет… Так бы вот, кажется… ну, попроси она чего — и отказать
В это самое время дверь скрипнула и в избу вошел один из воеводских челядинцев — седой, желтый и худощавый старик.
— Пан пристав! — сказал он, обращаясь к Степурину. — Наияснейшая панна Марина просит пана зайти к ней, в ее покои… Есть дело до пана пристава.
— Хорошо. Скажи, сейчас, мол, буду.
И тотчас после ухода челядинца Степурин поспешил одеться в становой кафтан, подтянулся шелковым поясом, взял в руку трость и, нахлобучив шапку, вышел из избы.
Степенно перешел он двор, поднялся на крыльцо хоромной постройки, в которой, в верхнем жилье, были отведены покои для Марины и пана Мнишка, и, миновав сторожевых стрельцов у входа в сени, вступил в комнату, где обычно сидела Марина со своими женщинами.
Он застал ее, как и всегда, с панной Гербуртовой и с Зосей за утренним чтением Библии, при котором пан воевода уже несколько дней сряду не присутствовал, потому что страдал жестокой подагрой. Марина, скромно одетая в темное, простое и сильно поношенное платье, сидела, как и всегда, на своем кресле у окна, подернутого узорами инея, чинная и величавая, с тем же молитвенником в руках, с тою же Библией, развернутой на столе. Она была очень бледна; темные круги окружали ее впалые глаза, горевшие каким-то лихорадочным блеском.
— Пан пристав! — произнесла она слабым голосом, звучавшим как надтреснутое стекло. — У меня до вас есть просьба… Первая и последняя просьба. Я узнала, что сюда явился ксендз, духовник мой из Москвы… и что вы его ко мне не допустили.
— Я не смел ослушаться наказа, который мне дан, и отправил в Москву нарочного с запросом…
— Пан пристав! Я больна, я очень больна, — сказала Марина. — Я, может быть, не доживу до возвращения вашего нарочного…
При этих словах Марины обе женщины, и пани Гербуртова и Зося, бросились целовать ей руки и залились слезами.
— А потому я вас прошу допустить ко мне каноника… Я не хотела бы умереть без покаяния…
Она просила просто и смиренно, но взор ее, устремленный в лицо Степурину, повелевал ему, господствовал, властвовал над ним… Он сам не знал, не отдавал себе отчета в том, что с ним сталось, сам не мог понять, почему и как это случилось — против воли его случилось, что он ответил Марине не отказом. Он поклонился ей и произнес чуть слышно:
— Исполню просьбу… Допущу ксендза, когда придет…
И, быстро повернувшись к дверям, он поспешил выйти из комнаты.
VIII
Луч надежды
На другой же день Степурин сдержал свое слово: он допустил к Марине ее духовника, каноника Зюлковского, который приехал в Ярославль из Москвы, где он ютился около задержанного Шуйским польского посольства.
Когда почтенный каноник в своем белом таларе, с крестом и четками в руках вошел в приемную Мнишков, он застал там Марину и ее постоянных двух спутниц — панну Гербуртову и Зосю. Они обе вскочили с мест и бросились целовать руки Зюлковскому, который, перебирая четки, читал вполголоса какую-то молитву. Марина также хотела пойти ему навстречу; она медленно поднялась со своего места, переступила два шага и уже не могла идти далее; мертвенная, прозрачная бледность покрыла ее лицо, ее колени подгибались, и она должна была опереться на стол…