Вавилонская яма
Шрифт:
– Не морочьте мне голову. Мы берем вас с собой. Если начнете фокусничать, сопротивляться, наденем наручники. Вы обещаете вести себя хорошо?
– Обещаю, - тихо отозвался Гордин и покорно пошел к выходу. Его даже не переодели, и прямо в больничной пижаме и тапочках он был усажен в служебную "Волгу" с затемненными стеклами. Вместе с ним на заднем сиденье устроились подчиненные седоголового, по обе стороны от задержанного. Седоголовый сел впереди, рядом с водителем. Документы Степаныча он положил себе в карман.
Ехали молча и недолго. Буквально через несколько минут машина свернула с Садового кольца и, петляя тихими московскими переулками, въехала во двор огороженного массивным забором особняка. Все,
Через полчаса примерно такой же процедуры оформления, что и в больнице или гостинице, Гордин находился в камере, но уже совершенно один. Сев на табурет, привинченный к полу, около так же закрепленного стола, он погрузился в тяжелое раздумье. Совершенно ясно было, что он жертва чудовищной ошибки.
Ступор, в который он впал, длился может час, может два. Наконец Гордин очнулся и стал оглядывать новое жилище, жизнь-то ведь продолжалась. Камера была небольшой: три на три метра. Кроме стола и стула в ней находился топчан, скорее всего металлический. Пол был бетонный. В углу около двери находился белый фаянсовый сосуд, о предназначении которого вы уже, конечно, догадались. Потолок отстоял от пола от силы на два метра и в центре потолка был укреплен светильник "дневного света", надежно прикрытый подобием металлического сита, через которое скудно цедился свет. Конечно, никаких окон не было и в помине. Массивная дверь была заподлицо с одной из стен. В двери имелось небольшое окошко наподобие сейфового. Створка скрывала, кто он и откуда, почему оказался в этой мышеловке. И он явственно представил в руках ключ со множеством бороздок и выступов наподобие подарочного, какие Гордину дарили во многих городах куда он приезжал в командировки. Ключ серебристо-холодный, как лунный серп. Эх, если бы ещё подобрать ключ к самому себе!
VI
Я ещё не вызывался на допрос, но в окошко мне выдали бумагу и ручку, разрешив писать все, что хочется. Я не говорил с Корольковым или с Царевым, я сам себе граф, я разграфил бумагу и пишу поперек. Я не хочу думать о графе рождения. Я не могу заполнить графу рождения правильно, все равно ошибусь. Я ни разу в жизни не видел родного отца и только графа об образовании не может вместить перечисления моих умственных заслуг, от которых мне тем не менее ни жарко ни холодно. Я долго не увижусь с Карлом Карловичем и Яном Яновичем. У меня другие увлечения. У меня вообще странный вкус. Я полирую свой вкус как металл, как благородное дерево. Я полирую вкус, видоизменяя его. Что ж, если впереди вечность, нет предела совершенству. Если же осталось немного жить, не все ли равно откуда у меня такое чувство, что все ещё впереди, что впереди долгие годы самосовершенствования и обретенного счастья? Может быть и вправду душа моя прожила тысячи лет и сподобилась благодати? Впрочем, грешен аз, дай Бог, менее чем многие, но тоже не удержался от соблазнов. Я лгал и крал, блудил и убивал, не почитал святых и лицемерил, все сущее бесовской меркой мерил и мне заказан райский сеновал. Но все-таки, зачем я написал несколько лет назад: а я как не жил, словно жить не начинал?
Пишу и мучаюсь, и надеюсь, даю каждой своей новой вещи три попытки, как в спорте. В нас самих живет ещё он, старый идольский жрец. Он жарит наше лучшее себе на пир. Он так славно жрал, что жрецом назван по праву. Я хотел первенствовать, а кому как не первенцам быть жертвою? К тому же я Овен, агнец самим фактом рождения и временем его обреченный. Недаром мой второй роман так и называется "Обреченные смолоду". Тут-то клинописная память моя и дала сбой. Рука моя неожиданно нащупала в правом кармане пижамы, в которой я был переправлен из палаты в камеру, какой-то бумажный комок. Когда я достал истрепанный конверт, на котором адресатом значился Владимир Степанович Гордин, то понял, что обложен уже со всех сторон, и достав письмо, стал читать его почти без удивления:
"Добрый день, дорогой братец Владимир Степанович!
Решил все-таки написать Вам небольшое письмецо относительно наших с дедом Родионом Павловичем отношений и ещё о последних днях нашей дорогой и несчастной бабушки Прасковьи Павловны. Да, с Родионом Павловичем я прервал связи больше года тому назад. Причина предельно проста. Во-первых, мои давнишние догадки о том, что ни одному его слову верить нельзя, стали окончательно очевидными (жаль, что понял я это столь поздно). Во-вторых, это то (и это самое главное, дорогой братец!), что после смерти Антонины Петровны полностью раскрылась его развратная и слабовольная душа. Горько сознавать и говорить это, но истина неумолима, и страшная кровь течет в наших жилах, дорогой братец. Иногда мне становится так тяжко, что так бы и наложил на себя руки, но жаль родных и близких, которых бы я огорчил своим безвременным уходом.
Знали бы Вы, дорогой братец, в какой притон мерзких алкоголичек и распутниц превратил он прадедовский дом! Стыдно по Челябе ходить. А он все не унимается, в чем ему особенно способствует хорошо тебе известная Нина Скальпиди.
Что такое Нина сегодня? Спившаяся в стельку многомесячно немытая особа неопределенного возраста, хотя она, кажется, наших с тобой лет. Сколько "пятерок" и "десяток" выманила она у него за определенные услуги и продолжает выманивать только лишь для того, чтобы тут же пропить их где-нибудь в обшарпанных кустах с первым, а то и с первыми попавшимися пьяницами и проходимцами. Мало того, она снова и снова идет к нему в самом непристойном виде, да ещё и ведет за собой какую-нибудь (а то и похлеще) тварь. А потом новая пьянка, гнусная ругань и мордобитие, хорошо, если пьяный сон и... недержание всего на свете... Распутная жизнь так расслабила все её мышцы, что мерзкое содержимое гнойника, по ошибке считающегося человеком, выплескивается наружу.
И он, Родион Павлович, полный кавалер ордена Славы и сын генерала, следовательно, сам потомственный дворянин, выносит послушно на просушку загаженные подушки, одеяла, белье и одежду. Да это только один штрих.
Короче, превратил себя Родион Павлович во всеобщее посмешище. Вот такие-то дела. Впрочем, хватит о нем.
Теперь несколько слов обмолвлюсь о дорогой Прасковье Павловне. Ну, то, что и Ваша, и моя вина неоспоримы в таком вот плачевном её жизненном конце - то это факт! Если бы только тогда была у меня такая квартира, как сейчас (трехкомнатная с лоджией, ванной и отдельным туалетом), разве бы я позволил ей жить с коварной сестричкой? Да никогда!
А то сам ютился в старом прогнившем бараке, болезнь почек нажил. Лишь только и было одно успокоение: ходить к ней почти каждый Божий день, что-нибудь принести ей вкусненького (конфет или халвы, а на все цитрусовые у нее, дорогой братец, если помнишь была аллергия), приласкать добрым словом. И наплачемся с ней бывало вдоволь; да и расстанемся до следующего моего прихода.
Как она была рада мне! Да, удивительно доброй души была наша Прасковьюшка! Как она истово молилась у старых наших икон, как исправно следила за полнотой постоянно горевшей лампадки! Только вот Родион Павлович и Лида не могли не шпынять её, атеисты упертые. Как же тяжело пришлось ей доживать!
Видели бы Вы, дорогой братец, какой её положили в домовину неструганую сестричка с братиком! Я пришел утром и... о Господи! Лежит моя Прасковьюшка вся грязненькая. Как опустилась она вся перед концом, так её и положили. Личико все захватанное и ручки, и ножки. Долго я приводил её тело в порядок. Нагрел водички и мокрой тряпицей протер всю её, все её ноготочки.
Но когда я обнаружил одно дело, то еле-еле ушел от нервного припадка. Скрепил всю свою волю до скрежета в зубах и быстро ушел домой, чтобы не прибить наших милосердных родственничков.