Вдова Его Величества
Шрифт:
— С-смотри.
Катарина смотрит.
Дом?
Нет. Древняя крепость за спиной. И стены ее толсты, а камни, из которых крепость сложена, огромны. Крепость разрушена, опалена пламенем, но стена не обвалилась. Она высока, эта стена. И пока еще удерживает туман.
Молочный.
Белый.
Густой, как каша, которую варила старуха, тщательно вымешивая варево деревянною ложкой. Она и пела, и голос ее, казалось, доносился издалека.
— Слышишь? — шепчет женщина, прижимаясь к Катарине. — Зовет… тебя зовет…
Здесь нет неба.
Здесь нет солнца.
Здесь
А песня становится ближе. И надо идти, спешить, или Катарина опоздает.
Нет. Она стиснула зубы.
Поднялась. И крысючиха встала вместе с ней, так и не выпустив руку Катарины.
— Но ты, смотри, хорошенько смотри, — шептала она на ухо, заглушая чужую песню. — Как они умирают…
Она взмахнула рукой, разгоняя туман. И Катарина увидела, все и сразу, будто обрела все-таки крылья и воспарила к небесам. Горстку воинов на вершине древнего холма, который и держал забытую крепость. Разлившуюся реку, что принесла к холму не только воды свои, но и корабли… множество уродливых кораблей.
— Что это?
— Фоморы, — крысючиха сплюнула и спешно вытерла рот ладонью. — Твари, которых не должно быть в мире.
Люди.
Они выбирались из лодок, что напоминали Катарине дохлых раздутых рыбин. Они шли. Неспешно, будто зная, что тех, кто на холме, слишком мало.
Свистят стрелы.
И одна за другой летят, раскалывая дрожащий воздух, чтобы столкнуться с другими, и вспыхивает пламя, скулит израненный ветер.
Больно.
Миру.
И Катарина чувствует его боль, и силясь хоть как-то унять ее, она запевает песню, слова которой приходят откуда-то из памяти. Надо же, ее пела та старуха, которую боялись все, даже матушкина личная горничная, а она, казалось, не боялась даже отца. А вот старуха…
Слова простые.
И Катарина теперь понимает, о чем эта песня. О прощании. С миром. С солнцем. О цене, которую пришлось заплатить детям Дану, чтобы спастись. О павших.
И уцелевших.
…она пела, и песня эта казалась бесконечной, и земля ее слушала, а воздух над крепостью вдруг налился алым цветом. И задрожал. И показалось, что еще немного и вспыхнет земля.
Всхлипнула рядом крысючиха.
Вытерла слезы кривой рукой, а потом, будто решившись вдруг, дернула Катарину.
— Идем.
Куда?
Разве не понимает она, что Катарине нужно допеть, что у нее почти получилось… что? Она не знает. Просто… все еще холодно…
— Да идем же!
Нет.
Нельзя.
Но Катарину не слушают, ее поднимают и несут. А когда она пытается вывернуться из цепких рук, на голову обрушивается удар. И песня обрывается.
Неправильно.
Нельзя оставлять подобные песни недопетыми. Но второй удар окончательно лишает Катарину сознания.
На заре времен мир отличался непостоянством. Порой он изменялся по воле богов, а порой — по собственной прихоти, но время шло. И мир старел. Он становился неподатлив, что холодное железо. И как старик подозрителен ко всему новому. Он цеплялся за прошлое, за утраченные годы, и теперь вот спешил радоваться, что хватило сил его вернуть.
Древняя крепость дышала камнем.
И пусть стены ее почти осыпались, пусть держат их лишь зыбкие плети плюща, но она была, как был и холм, и родник силы под ним, ныне чистой, не отравленной сутью твари. Была земля. И кровь, что эту землю питала. Вот упала, поднявшаяся было дочь Айора, чтобы уснуть навек со счастливой улыбкой. Вот вспыхнул яростью отец ее, утративший последнюю ветвь своего древа. И позабыв про осторожность, бросился на тех, что шли, что наступали безумной волной, которой не было конца и края.
И тоже рухнул.
На колено.
Вскинул руку, произнося непроизносимое слово, которое хранилось родом, но рода не стало, и слово было сказано. Оно пронеслось колесницей смерти, и кто услышал его, стал прахом и пеплом. Айор погиб, так и не сдержав данное слово.
Но Кайден был на него не в обиде.
Охнула сестра, обеими руками схватившись за стрелу, что вошла в живот. И покачнулась, но устояла. Оскалилась. Зарычала, потянулась силой своей к тем, кто уже оборвал нить ее жизни. Но пока мир помнил…
Устали руки.
И клинки молчали, пресытившись кровью. И Кайден продолжал узор пляски, жалея лишь о том, что не успеет, что не хватит его на всех… покатилась с холма корона из рогов священного оленя Дану. И некому стало поднять ее, ибо стрелы фоморов летели роем…
— Время, — та, что вдруг выросла за спиной, хрипела, и пламя ее билось в человеческом теле. — Мне нужно время…
— Будет.
Змей отбросил клинок и рванулся, разрушая оболочку, с которой он, верно, сроднился за многие годы. И фоморы застыли, а мир ужаснулся, ибо никогда еще не случалось ему видеть Змеев столь огромных, будто и вправду ожила кровь того, кто согревал своим телом корни древнего Ясеня.
Ослепила блеском золотая чешуя.
И поднялись кольца чудовищными арками, чтобы обрушиться на тех, кто казался рядом со змеем крохотными, ничтожными… а рядом раздалось тихое:
— Посторонись… король…
И мир вновь слегка преобразился, позволяя войти существам, которые никогда-то не воевали, ибо были слишком опасны, чтобы нашелся безумец, рискнувший связать их боем. Но когда над сестрой поднялся полог серебристой паутины, Кайден склонил голову, показывая, что понял.
Что не забудет.
Что признает за собой и этот долг. Лишь бы…
— Мы слышали твой зов, — шеи коснулись острые когти, отчего-то теплые и мягкие, словно дыхание матери. — Мы пришли.
И серебристый полог раскрылся слева. И справа… и может, получится выжить… если получится…
Вздыбилась земля, повинуясь силе Змея, признавая за ним право повелевать, накрыла волной, и ответом стал вой, столь яростный, что у Кайдена кровь из ушей хлынула, а глаза заволокло алой пеленой безумия. Он видел, как спешно собираются остатки фоморов, как сминает невидимая рука тела их, спеша слепить создание равно невозможное и чудовищное обликом своим. И мир трещит под гнетом божественной силы. А та вливается, наделяя творение свое неким подобием жизни.