Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...
Шрифт:
Сухое, черноусое лицо «летучего ящера» потеплело.
«Да-с, – сказал капитан, – почему же отказались… А потому, господа… Я их спрашивал… Они ответили: такая тоска взяла, такая совесть стала мучить, не было сил терпеть… Вы понимаете? И ведь сознавали, что судить будут, за лжесвидетельство на дознании будут преданы военно-окружному суду. Но – тоска, совесть, сил не стало…»
Боже мой, надо было видеть Глеба Ивановича!
Я тотчас поверил Б.Н.Синани. Помню, как еще в начале моей колмовской практики он говорил, будто в иные минуты исходят от Глеба Ив. светлые, явственно ощутимые токи. Б.Н. долго не понимал, что это значит. Потом выяснил (он вообще-то куда лучше, чем я, умел выспрашивать, я-то почти всегда оставался на позиции слушающего), да, выяснил. Оказалось, Глеба Ив. от времени до времени посещает мечта такая, видение такое, а при огромной напряженности его воображения как бы реальное, сиюминутное действо: убитые, умерщвленные, даже и на куски рассеченные – воскресают, и чудо этого воскресения в силе раскаяния убийц, стыда и раскаяния за убийство,
Да, я поверил Б.Н., ибо сам в Муравьях почувствовал этот ток и, кажется, Дьяков тоже, он как-то удивленно улыбнулся.
Не воспроизводя дословно сказанное тогда Глебом Ив., передам смысл. Солдаты, говорил он, беря об руку еще час назад ненавистного человека, солдаты ваши, капитан, явили и совесть, и щепетильность чести, а ведь они же вчерашние пахотники, у которых как раз в деле отправления правосудия – «помилуй бог, волостной суд!» – все, даже истцы, испытывают мрак бессмыслицы, кривды, сивухи, сознавая, что каждого из них можно довести до злодейства, жестокости, потому что «по нонешнему времени только и проживешь неправдой»…
Необходимо отметить мысль для Глеба Ив. важную, постоянную, наиболее гнетущую в его психическом фонде. Мысль эта была о многосложном нравственном «расстройстве» народной массы, сулящем в будущем, как он говорил, самые неожиданные комбинации. Однако, какие именно, не предрекал; это точно, иначе я бы, конечно, удержал в памяти…
А вот о солдатах ваших, капитан, продолжал Глеб Ив. все тем же взволнованным голосом, о таких людях надобно возвещать городу и миру, в пример ставить, поощрять… «А их и поощрят», – угрюмо заметил Дьяков. Глеб Ив. взглянул на него умоляюще, вопросительно. «Арестантскими ротами годика на три», – жестко объявил Дьяков, но было почему-то внятно, что жесткость его не служебная, не воинская, не уставная, да и не к солдатам относится, а к самому себе, батальонному командиру, у которого нет права на сантименты. «И ничего нельзя сделать?» – упавшим голосом спросил Глеб Ив. «И ничего нельзя сделать», – холодно ответил Дьяков. Наступила тягостная пауза, мы шли вдоль бесконечного плаца, как заведенные. «Послушайте, ведь это же нелепость, позор, мы все как в мешке, какой-то невозможный ужас. – Глеб Ив. говорил сбивчиво, тихо, безнадежно, отчаянно. – А вы о каких-то аэростатах, ведь это же черт знает что, аэростаты, на высочайшее имя, господи боже ты мой. – Он внезапно остановился, чуть шатнувшись назад, как перед ямой. – Капитан, сделайте для них хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь малость сделайте, а?» Дьяков, помедлив, нехотя отвечал, что «малость» он уже сделал – отдал свое месячное жалование. «И больше ничего-с не могу. Понимаете, господа, не могу-с!» Он козырнул, извинился неотложной заботой и скорыми шагами направился к штабному помещению – длинный, тощий, сутулый. «Извольте радоваться: и жалованье отдает и ящеров лелеет», – Глеб Иванович горестно покачал головой.
У него забрезжила идея ходатайствовать перед полковым командиром. Я повторил сказанное капитаном: «Ужасный дисциплинист». Бурбона, возразил Глеб Ив., припугнем публичной оглаской. Ну, сказал я, военно-судное производство уже в ходу, а когда в стране с легкостью необыкновенной обходят дух законов, то очень твердо держатся буквы закона.
Мы не знали, куда себя деть. Уйти из Муравьев? Но уже свечерело. Лечь спать? Не было, как прежде, по слову Глеба Ив., «вкусной физической устали». Оставить его я боялся. В Муравьях гений местности был еще злее, чем на аракчеевском тракте. Признаки, мне известные, свидетельствовали о крутой перемене в душевном состоянии Глеба Ив. Мне было бы крайне неприятно, если бы сторонние люди стали очевидцами его надрыва и срыва. А когда нас догнал денщик полкового командира, когда он передал нам приглашение отужинать, я понял неизбежность неизбежного.
Блеснув пенсне, полковник Шванк крепко пожал нам руки. Ему было лет пятьдесят, немногим за пятьдесят. Он был коренаст, одутловат, в усах с подусниками, бритоголов. Думаю, у него было не все в порядке с почечными лоханками. Полковник сказал, что вот-вот воротился из командировки в Грузино, по сей причине не имел чести пригласить нас сразу же после нашего прибытия.
Стол был сервирован превосходно, хрусталь старинный; свечи зажжены, подсвечники тоже старинные, тяжелые, золоченые. На стене, vis-a-vis висели два портрета. Один, масляными красками, поясной, – Аракчеева; лицо будто в два-три маха топором вырубленное. Другой изображал цветной тушью… какого-то китайца. Полковник Шванк улыбнулся, показав крепкие, желтоватые зубы. «Я не убежден, что это император Юй. Нет, не убежден, но мне, господа, хочется думать, что это именно Юй, и графу Алексею Андреевичу приятно смотреть на своего давнего-давнего предшественника» (во весь вечер полковник ни разу не произнес ни «Аракчеев», ни «граф Аракчеев», только «граф Алексей Андреевич»).
Сели за стол, напольные часы красного дерева, тоже старинные, пробили отчетливо, без хрипов и придыханий, как нередко бывает с часами преклонного возраста. Полковник Шванк опять улыбнулся, показав крепкие, желтые зубы. «Точность поразительная, не чета нынешним. Принадлежали графу Алексею Андреевичу и достоверно свидетельствуют о том, что время графа Алексея Андреевича не истекло, а грядет, да-с».
Ситуация складывалась странная, если не сказать дурацкая. И Глебу Ив., и мне репутация Аракчеева представлялась однозначной. Желтая же улыбка полковника Шванка как бы настраивала шутки шутить. С другой стороны, наличие предметов культа – портреты и часы – вроде бы свидетельствовало об архаических взглядах нашего любезного хозяина. С третьей точки взять, он как бы приглашал нас к некоей игре ума, утверждая – на часы-то указывая – второе пришествие аракчеевщины, нисколько тому не ужасаясь, напротив, словно бы приветствуя. Все это было бы забавно, находись Глеб Ив. в ином расположении духа. В таком случае и я бы отнесся к полковнику Шванку как к монстру, имеющему, однако, право на собственные суждения по поводу любой исторической репутации. Положение осложнялось целью нашего визита. Надо было определить, имеет ли смысл бить челом «ужасному дисциплинисту».
Я был склонен к маневру дипломатическому. Пусть-де воскуряет фимиам мощам их сиятельства, от меня не убудет; в награду за внимание заручусь благосклонностью, а тогда уж и открою карты. Но, черт подери, я же был не один на один с полковником.
Покамест г-н Шванк хлебосольно предлагал нам отведать то-то и то-то, а сам уже с завидным аппетитом, поколебавшим мои подозрения относительно его почечных лоханок, приступил к ужину, я намекающе поглядывал на Глеба Ив., стараясь внушить свою «линию» и сожалея об отсутствии у меня гипнотической силы волоокого Б.Н.Синани, Глеб Ив. отвечал легким наклонением головы. Казалось, он уразумел мою тактику.
Но что это, что же это? Вместо того чтобы затаиться в засаде, Глеб Ив. предпринял фронтальный удар, то бишь выдвинул известные едва ли не каждому обвинения без лести преданному мучителю губернаторов и притеснителю всей России.
А полковник-то Шванк только этого и ждал. Он тотчас оседлал боевого коня, что, впрочем, не мешало сноровистой работе его крепких зубов. И вот так, уписывая за обе щеки, поблескивая пенсне, оправляя крахмальную салфетку, полковник выложил свои парадоксы.
Вы, господа, ехали трактом. Если император, преобразовавший Россию, прокладывал дороги и сажал деревья – это в зачет; если же граф Алексей Андреевич – это в начет. И так во всем, положительно во всем, господа. «Без лести предан»? Что ж в том худого, над чем смеетесь? Вы скажете: царю. Отвечаю: царю – значит народу. Ныне, кого ни спроси, каждый в грудь ударит: я-де народу предан. И льстит ему, и вздыхает, и кадит, у сочинителей аж в зобу спирает. А граф Алексей Андреевич без лести, оттого и попал в злодеи. Мучил губернаторов? Да, но губернаторы умучивали губернии. Полон злобы? А на кого злобился? На тех, кому предписывал справедливость, человеколюбие, а видел какого-нибудь Фринена, который солдатские волосья рвал клочьями. Полон мести? А кому мстил, солдату, поселянину? Полноте, господа! Казнокрадам! Россия не поняла графа Алексея Андреевича. Почему? Да потому, что он был «друг и брат», к государю приближен, а наша матушка привыкла, что каждый из фаворитов – разбойник с большой дороги. Во чужом пиру похмелье. Надо, однако, признать, что и граф Алексей Андреевич при всей громадности своего жизненного опыта не до конца понял Россию: он верил в ее способность понять и принять собственное благо…
Полковник Шванк отбросил нож и вилку, столовый прибор звякнул хирургически. Его круглая выбритая голова блестела потом вдохновенья. Он залпом осушил бокал вина. Коренастый, апоплексический, прошелся по комнате, кратко отстукивая каблуками сапог. И поочередно смерил нас сквозь пенсне взглядом голубых, навыкате глаз, смерил, как новобранцев. Не знаю, каково чувствовалось Глебу Ив., а я, я в замешательстве потупился. Полковник Шванк сказал: «Одну минуту, господа, одну минуту».
Он принес две одинаковые тетради в сафьянных обложках, с золотыми литерами «А» и «А». Он раскрыл одну из тетрадей и показал страницы, исписанные красными чернилами. Он раскрыл вторую, исписанную черной тушью. У полковника Шванка был каллиграфический почерк. Он сказал, что выписал красным распоряжения, приказы, указания графа Алексея Андреевича; черным – как были исполнены, то есть испоганены, его приказы, распоряжения, указания. Он покачал тетради на ладонях вытянутых рук, будто взвешивая. Здесь, сказал полковник, поведя подбородком в сторону тетради черной, здесь все или, точнее, многие преступления и проступки, опорочившие без вины виноватого графа Алексея Андреевича. И все это выписано мною из его приказов, беспощадно изобличавших разного рода начальства. Не граф Алексей Андреевич породил аракчеевщину, нет, аракчеевцы породили аракчеевщину! Да, согласен, введение нового порядка сопровождалось жестокостями. Опять напомню Петра Великого. Ему, повторяю, все в зачет, а графу все в начет. А какая новина произрастает с легкостью лопухов подзаборных? Против картофеля – уж на что польза самоочевидная – разве не бунтовали? О, не хочу бросать камень в наш народ, немецкий бауер тоже не желал, тоже противился указам верховной власти… А самая большая мина, которую под графа подводят, так это, известно, бунт тридцать первого года. Хорошо-с! Но как же не принять в расчет холеру? Холера и была капитальной причиной. Как раз в том же тридцать первом году во Францию заявилась. Во Франции никаких военных поселений, а чернь-то бунтовала, чернь-то кровь пролила. Нуте-с, что скажете, господа?
Вопрос был риторический, он не давал нам и рта раскрыть. Его сейчас и на рысаках нельзя было объехать. Он тетрадь черную сменил на красную.
«А здесь, господа, высказаны мысли великие, предначертания благородные. По секрету и шепотом: ей-богу, не уступают заповедям. Все эти пустяки с мундирами, нумерацией домов и прочее давайте-ка в угол, за печку, а наперед – такое…»
Я пересказываю, разумеется, по памяти, но за смысл ручаюсь. Да и как было такой «аракчеевщине» не вклиниться в память?!