Великие дни. Рассказы о революции
Шрифт:
— А вы не знаете, что сталось с этими товарищами из отряда?
— Да, знаю, — быстро ответила рассказчица. — Многие из них убиты в гражданскую войну. А некоторые до сих пор живы. Они коммунисты и хорошо работают в разных местах Союза.
— А вот я еще что думаю, — сказал этот же парнишка, — он, этот товарищ Соломой, он был для революции самый ценный из всех, верно? Тогда это ошибка его, что он остался. Он должен был оставить другого кого-то вместо себя, верно?
Это был интересный вопрос. Парнишка совсем не был непонятлив, как это казалось сначала, — недаром его брови все время, когда он спрашивал, вздрагивали, он все время думал о чем-то. Он сыграл большую роль в этом рассказе, этот маленький худенький мальчик с большими ушами и нервными
— Вот какие вы дотошные. Я знаю, что он сделал хорошо, а почему — как-то не думала, почему он так сделал.
Тут в разговор вмешался инженер-электрик:
— Я не герой, но я сделал бы так же, как этот товарищ. Надо было до последнего предела удержать врагов. Сделать это мог только человек исключительного мужества и самообладания. О себе он знал — у него мужества и самообладания хватит. Но он ни на кого из товарищей не мог рискнуть положиться… Он чувствовал, что от этого зависела судьба всего дела.
Он говорил так уверенно, точно знал когда-то этого человека. По взглядам ребят чувствовалось, что они заинтересованы этим, как вдруг одна из девочек робко и взволнованно спросила рассказчицу.
— А зачем ты говорила про кухарок? Они в твоем рассказе получаются совсем лишние.
И сразу центр внимания перешел на этот взволнованный вопрос, и ребята явно были довольны им.
— Нет, они не лишние, — горячо ответила рассказчица. — Они совсем не лишние… Я только объясняла вам, ребята, что я не умею рассказывать. Это не только не лишнее, это, можно сказать, самое главное, потому что кухарка — это я же сама, — сказала она гордо. — До девятнадцатого года кухарка. Я служила у господ двенадцать лет, и хотя мне было уже под тридцать, меня эти совсем чужие люди имели право называть "Нюша" и на "ты", а я им не то чтоб по имени и отечеству, а называла их "барин" и "барыня". Вот как это было! — с гневом и весельем сказала она. — Но однажды летом семнадцатого года в большевистской газете появился призыв к домашним работницам. С этого я и считаю свое освобождение.
И, не ожидая просьбы, она сама начала рассказывать, — этот рассказ был точно приготовлен ею, обдуман в каждом слове.
— Я служила у адвоката, по фамилии Снежков. Раз под вечер я пошла из кухни в комнаты спросить, что готовить назавтра к обеду, и слышу из барыниной спальни громкий разговор, и вдруг барыня говорит мое имя.
"Нюша… — говорит она и говорит так, что я покраснела и не вошла в комнату — она точно ударила меня по щеке. — Нюша должна иметь день отдыха и… как это тут написано?., "особое помещение и производственную одежду"? А тут не написано, что я должна ей прислуживать?"
Молчание. Не входя, знала я, как они сидят в этой надушенной комнате, где стоят все мягкие вещи — диван, кровать, кресла, — знала, точно видела: барин, верно, сидит в качалке, барыня — на диване. Оглушенная, стою я за дверью, слышу — барин шуршит газетой. Потом он сказал, вздохнув:
"А что ж… Революция… Это серьезная штука — революция. — Он опять вздохнул. Это слово — революция — он говорил, точно боясь его. — Нюша, как и мы, имеет право выбирать в Учредительное собрание, Соня. Ничего не поделаешь…"
"Кухарка? Да она ж ничего не понимает! И не будет она никого выбирать! Глупости!"
Мгновенно пробежал по всей России ленинский Декрет о мире. Пришел он и в те сырые и мрачные окопы, где уже четыре года живут, воюют, умирают солдаты… Картина художника В. Серова "Декрет о мире".
Барин, сердито отдуваясь, ответил:
"Ах, милая моя, дело в принципе, а совсем не в том, будет она выбирать или не будет… Кухарка. Так ведь раз в городе завелся такой вот "кухаркин бог", — он выделил эти слова особой злобой, — ни за что нельзя быть спокойным. Сегодня она не выбирает, а завтра пойдет выбирать. Ты посмотри, — он зашуршал газетой, — что здесь пишет этот цыган… этот конокрад. "Беспощадная борьба против хозяев". Кухаркин бог, — опять с ненавистью сказал он. — И вообще, к чему это приведет? — И он боязливо снизил голос: — Куда же это годится? Я и Нюша будем пользоваться одинаковыми избирательными правами. Я, конечно, понимаю, демократизм, но есть всему предел. Когда говорят "гражданин", это предполагает способность пользоваться своими гражданскими правами. Но Нюша, гражданка Нюша… то есть Анна… как она по паспорту?"
"Топоркова". И барыня смеялась, злобно забавляясь, и щеки мои опять загорелись, точно по ним шлепнули.
"Гражданка Топоркова, — с тяжелой злобой сказал барин. — То есть даже не гражданка, а товарищ. Товарищ Анна Топоркова!" — давясь от хохота, кричал он.
Они опять сказали — "кухаркин бог", этот кухаркин бог и был цыган, конокрад. Я не спросила, что готовить, и, оглушенная, потирая похолодевшие щеки, вернулась обратно.
Товарищ Анна Топоркова. Так меня потом называли много раз. Спросите в нашем районе — кто не знает зампредисполкома товарища Анну Топоркову? Все знают. Но тогда я услышала свое настоящее имя первый раз, и оно было сказано так, точно меня ругали. Мою фамилию никто громко не говорил, я видела ее только в паспорте да на конвертах писала, когда отправляла деньги в деревню, в братнину семью. Вот об этих деньгах и надо говорить, — спохватилась рассказчица. — Я жила в людях, чтоб помогать нашему хозяйству в деревне. Я двенадцать лет жила в городе, я знала грамоту, а ни о чем, кроме как о нашей избе, дворе и пашне, я не думала. У брата пошли дети, надо было их поднимать; пала лошадь, надо было купить новую; брата взяли на германскую, надо было помогать невестке и сестре.
На красные знамена, на музыку гляжу сбоку, мимоходом, — иду если на базар или слышу, мимо идут люди в рядах. Мне только лето это было тяжелее, чем всегда: господа не уехали ни на Кавказ, ни в Финляндию, Вот какая была Анна Топоркова! Ее ценили. Говорили хорошая прислуга. И она, эта Анна Топоркова, принимала от господ подарки, спала в довольно грязных и сырых углах. В ее руках, — и рассказчица вытянула свои багровые и подпухшие руки, — был какой-то зуд работы, они все умеют делать, эти руки: и дрова колоть, и тонкую вышивку, и любую господскую еду, которую я сама только пробовала, хватит ли соли или сахару, а они ели да похваливали.
Я привыкла к тому, чтобы меня хвалили, и вдруг с чего это они стали меня так ругать? Вот кухня, все на месте, кастрюли блестят на стене, и из-за печки виден край деревенского домотканого одеяла. За что это меня так ругали? И этот кухаркин бог, и революция о иен они так говорят, точно это название болезни. Тоска, вот тоска… И я вышла на улицу, за ворота. Там на лавочке сидела молоденькая наша горничная Маша и старик кучер. Кучер говорил:
"Вот я нашему и сказал: "Я, барин, на шестнадцати рублях работать не согласен. Прибавьте два рубля", А он: "Где у тебя совесть?" — Старик лукаво засмеялся. — Ну, я, понятно, молчу. Совесть совестью, у каждого свой расчет, молодых-то побрали на войну. Меня не только что за восемнадцать, меня и за двадцать возьмут, неохота только место менять. Он меня стыдит, укоряет: родина, родина… Бородка Минина, а совесть глиняна…" — сказал он, насмехаясь над барином.
"Прибавили?" — спросила я.
"Нельзя не прибавить, — повернул он ко мне бородатое, седое лицо и хитро прищурился. — Время беспокойное, им без кучера остаться нельзя. Мужчины сейчас в цене". И он задорно этак распушил бороду.
"Ух и мужчина! — подсмеивалась Маша. — Ты совсем старик, а не мужчина".
Они, как всегда, весело трунили друг над другом. Они оба были славные люди, жили мы дружно, как будто хорошо, — а вот чего-то жалко мне и их и себя, обида какая-то, понять себя не могу, скучаю.