Великие дни. Рассказы о революции
Шрифт:
— Не, нам бы животину лучше, мы конным хребтом существуем…
И если перед ним открывалась чудесная панорама будущих межпланетных трасс и, подшучивая, мы говорили ему, чтобы не забыл захватить, когда полетит на Юпитер, побольше лепешек на дорогу, он только хмуро отворачивал серое, иссеченное морщинами лицо.
— Не… Куды лететь? Мы на земле кормимся, земля нам преподавает жизнь.
Он весь был в прошлом и всеми своими корнями врос в уходящий век — этот старик, точно целиком воплотивший в себе бессмысленный идиотизм старой деревенской жизни. И нам казалось, что ничто новое не найдет себе уже, конечно, даже и крохотного местечка в его сознании и душе, и нет таких слов, которыми хоть на миг можно было бы пробить толщу его косности, и не найдется такой искры, которая хоть на миг заставила бы вспыхнуть что-то в холодном и равнодушном его сердце.
Первые
Так мы думали, и вот в этот день, в этот праздничный канун, который навсегда сохранится, вероятно, в моей памяти, оказалось, что мы ошиблись…
Когда пришел приказ из штаба, на коротком совещании выяснилось, что, защищая обе переправы, неизбежно придется разбить и без того ничтожный отряд на две или даже на несколько частей. Между тем дробить силы было и невыгодно и опасно, и кто-то предложил тогда отряду целиком идти на брод, где намечалась главная неприятельская переправа, а на мосту оставить за щитом одного пулеметчика со старенькой нашей машинкой. Пролет был узкий, и, концентрируя огонь, на некоторое время пулемет мог совершенно закрыть его завесой из свинца. Это было резонно и единственно правильно, и, вероятно, не было в отряде человека, который с первой же минуты не подумал бы об этом. Однако сказать не решился никто, потому что всем было ясно, что тот, кто здесь останется, назад уже не вернется, а этим человеком, как единственный уцелевший пулеметчик в отряде, мог быть только Федя Кривошеев…
Но мы слишком любили все этого мальчика, чтобы своими руками послать его на смерть. И когда это было все-таки сказано, все замолчали вдруг сразу, и наступила томительная и напряженная тишина; слышно было только, как падают шишки с сосен в лесу и плещется ночная рыба под крутым берегом.
Командиром у нас был Игнатий Иванович Нестеренко, фрезеровщик с одного из южных машиностроительных заводов. Это был железный человек: никто и никогда не видал ни разу, чтобы он заколебался в трудную минуту, чтобы в тяжелую минуту у него дрогнуло сердце или рука. Но тут и он молчал долго, так медленно, так старательно и аккуратно свертывая и отглаживая карту на коленях, как будто от ее сохранности и зависел исход дела. Наконец он сказал глухо, голодом, в котором прозвучали непривычные для нас, хриплые нотки:
— Ну что ж… Трудно, конечно, но этого… революция!.. Этот случай, ребята, будет образцом… этого…
Он спутался, сделал судорожный глоток, опять помолчал секунду, потом поднялся быстро и решительно и сухо и твердо сказал:
— С пулеметом остается Кривошеев! Окоп! Щит! Да поживей!
И все засуетились, хватая лопатки и колья, а Федя Кривошеев один отошел в сторону и присел над откосом на берегу. О, как мучительно захотелось ему, вероятно, жить, какая острая тоска подкатила, вероятно, к сердцу в эти минуты, когда решена была его судьба! Надо же было, чтобы именно ему, так любившему жизнь и так жадно тянувшемуся к ней каждой своей частицей, выпал этот жребий! Вдалеке, за холмами, где подтягивались наши части, слышны были глухие орудийные раскаты, и они возвещали, казалось, о близкой победе, о наступавшем празднике, к которому Федя так любовно готовился вместе с другими. Неужели другие встретят этот день уже без него и никогда он не увидит уже торжественных алых полотнищ?
Над перелеском занималась, разгоралась заря, уже начинали сверкать под первыми лучами восходящего солнца тонкие нити золотистой осенней паутины на деревьях, и все полно было, казалось, опьяняющей радости. Неужели ему никогда не придется уже ее ощутить? В ушах еще звучали собственные слова о близком сказочном мире, полном радужного счастья. Неужели ему никогда не суждено уже изведать его? Эта мысль сжимала сердце, под ее тяжестью сутулились плечи, тяжело становилось дышать…
Я смотрел на него издали, работая лопатой. Вот он сорвал и покусал травинку, точно чтобы ощутить в последний раз ее горьковатый вкус; вот он поднял и понюхал щепку, отлетевшую под ударом топора, точно чтобы вдохнуть в последний раз свежий аромат сосны; вот он оглядел реку, по розовой поверхности которой пробегала первая утренняя рябь; вот он повернулся к лесу, в застывшей, неподвижной чаще которого чирикнула вдруг первая утренняя птица. — точно чтобы навсегда запечатлеть в памяти все это, чего никогда не суждено уже больше видеть, чем никогда не придется уже наслаждаться… Никогда! Это сознание наполнило, вероятно, нестерпимой болью его существо: мы все почувствовали это, и кто-то, бросив лопату, подошел к нему сзади и тихо сказал за его спиной:
— Федя, что ж одному оставаться? Одинокое дело тяжелое, один. Знаешь, и колос в поле не всходит. Хочешь, гуртом пойдем к командиру, разделим отряд…
Он обернулся. Лицо у него как-то осунулось за этот час, под глазами проступили круги, губы пересохли и запеклись.
— Нет, ничего, — тихо сказал он.
— Да что ничего, убьют ведь! Убьют, а ты сам на звезды лететь приспособился…
Федя встал. Какие-то секунды он молчал, колеблясь, видимо, и мучаясь тяжелой внутренней борьбой, которая рвала на части трепетное его сердце. Но вот что-то промелькнуло у него на лице, что-то неизмеримо большое и важное ворвалось, видимо, в тот рой тоскливых ощущений, которыми переполнено было его существо, и сразу заслонило и смяло их, как что-то ничтожное и случайное. Он выпрямился и, казалось, сразу стал на голову выше.
— Убьют, — сказал он, — ну и что же! Зато другие полетят!
И просветлел вдруг, и вдруг исчезла сразу морщинка, прорезавшая было лоб, и на потрескавшихся, сухих губах скользнула облегченная улыбка, и прежние знакомые золотистые искорки зажглись в глазах.
Это прозвучало замечательно! Всю огромную жажду жизни, какой он так был полон, все мечты, которые составляли сокровенный его душевный мир, все надежды на будущее, которыми он жил, — все надо было отмести ему прочь и обратить в ничто в эту минуту, чтобы подняться до такой высоты, с которой были сказаны эти слова! И он нашел в себе достаточно воли и сил и любви к тому будущему, за которое дрался, чтобы сделать это, — безграмотный и простой столяр из далекого захолустья нашей страны! Весь огромный груз старого века, со всей суммой обычных его идеалов и инстинктов, которые неосознанными жили в каждой клеточке его существа, — все надо было сбросить ему в эту минуту с худеньких и неокрепших своих плеч, чтобы перед мысленным взором не осталось ничего, кроме той единственной, огромной и прекрасной цели, к которой он шел и во имя которой даже и смерть надо было ощутить и принять как радость. И он сбросил и стоял перед нами, улыбаясь светло и спокойно, милый, дорогой мальчик…
Это было так изумительно, это освещено было таким ослепительным светом завтрашнего дня, это полно было такой огромной душевной силы, что не было, верно, ни одного человека в оборванной нашей кучке, у кого не дрогнуло бы и не забилось учащенно сердце в эту минуту. Это было так необычайно, было в этом столько гордости и столько уверенности в правоте и в торжестве той идеи, во имя которой шел на смерть этот человек, что тут случилось самое неожиданное и самое непостижимое, что только мы могли себе представить.
Горбясь и подгибая в коленях больные свои ноги, вперед шагнул неожиданно старик Рябоконь. Лицо у него было такое встревоженное и изумленное, какое бывает у глухого, когда впервые после операции он услышит вдруг живую человеческую речь. Вероятно, то, что сказал, и то, что готовился сделать Федя, перевернуло вдруг вверх дном весь мир обычных его понятий и представлений, в которых личное счастье и благополучие всегда занимали основное место. Вероятно, это была такая минута в убогой и безрадостной его жизни, которая, как факел, вспыхнувший в темноте, осветила вдруг для него новым светом и наполнила новым содержанием все, что было вокруг. Он шагнул вперед, кашлянул как-то смущенно; в бесцветных его старческих глазах мелькнул влажный и мягкий блеск.
— Федя, — сказал он теплым, дрогнувшим голосом, — ты иди, милый, а уж если что, лучше я лягу. Твое дело молодое, а я свое прожил, — по мне все равно червяки скучают, это я даже во сне видел…
Но он остаться не мог — остался Федя, а мы ушли и, конечно, больше никогда не увидели уже живых, трепетных искр в карих его чудесных глазах и никогда не услышали уже простых и наивных, но таких замечательных его рассказов…
Он остался и умер, как умели и умеют умирать только люди революции, без остатка отдающие ей единственное, дорогое и ценное, чем обладает человек, — жизнь. Пять раз бросались белые на мост и пить раз поворачивали под ливнем пуль из старенького пулемета обратно, оставляя позади десятки людей. Федя точно прирос к пулемету, слившись с ним в одно живое, трепещущее тело. По нему стреляли из сотен винтовок, на нем сосредоточил огонь целый батальон, и пули дырявили его насквозь, как решето; все равно, сцепив зубы, обливаясь кровью, еле двигая страшно отяжелевшими вдруг членами, он продолжал менять ленту за лентой. Близ него разорвался артиллерийский снаряд, и осколком ему наполовину оторвало ногу; все равно, корчась от боли, еле сохраняя сознание, он продолжал лежать и стрелять, ни на минуту не ослабляя огня и все так же вертя во все стороны раскаленным докрасна дулом пулемета. И даже когда белые ворвались все-таки на мост и он свалился замертво под ударами десятков взметнувшихся над ним штыков, даже и тогда похолодевшие его, костенеющие пальцы продолжали еще сжимать какие-то секунды пулеметную рукоять, посылая последние пули в пролет моста. Даже и мертвый, он продолжал служить революции, защищая порученный ему мост…