Шрифт:
Я пишу этот рассказ всю жизнь. С тех пор как начал смешивать краски слов. Соединять куски жизни, происходившей в реальности, с воображаемыми вставками (сюжетные повороты, слова, движения, пришедшие в рассказ персонажи). Я не придумал двор моего родного дома на углу Новосельцевской улицы и проспекта Энгельса. Двор был. И коммунальная прачечная во дворе. И черное дерево черемухи. И картежные листья сирени. И туберкулезный диспансер поблизости. И садик на месте церкви, которую до самого фундамента разрушила Революция. Поистине: «… до основанья, а затем…». И еще два каменных двухэтажных строения, облицованных желтой штукатуркой. Такие же по архитектуре и цвету, как мой дом, прачечная и туберкулезный диспансер. И наверняка подобного стиля была взорванная пролетариями церковь. До основания взорванная под отчаянную музыку «Интернационала». Все эти строения были до Революции богадельней. Куда девались старики и старухи? Не знаю. Откуда мы все появились в нашем доме? Не ведаю. Двор наш был полон легенд и преданий. Но моя история не имеет отношения ни к церкви,
Ходячим больным из туберкулезного диспансера было скучно. Летом они бродили, как неприкаянные, под столетними дубами или даже забредали к нам во двор посмотреть, как мы играем в лапту или в рюхи (городки). Во дворе поговаривали, что больные опасны, что они распространяют бациллы Коха, что можно заразиться. Но мы больных не прогоняли.
Нашим героем был знаменитый велогонщик Шварц. Или Черный, как исступленно выкрикивали болельщики его имя, переведенное с еврейского на русский. За Шварца болели все. Он был кумиром послевоенной толпы. Ему было около тридцати. Он был смугл, худощав, стремителен. Когда он мчался к финишной черте, сходство с черной стрелой поражало графическим совпадением: шлем над линией породистого еврейского носа давал тот скос скорости, которая поражает цель. Целью была победа. Шварц каждый раз побеждал. Черта финиша приходилась на линию нашего двора. Шварц пролетал, притормаживал и катился до самого конца чугунного в острых пиках забора Лесотехнической академии, поворачивал назад, отстегивал ремешки педалей, соскакивал с велосипеда и подходил к нам, радостно улыбаясь. Никогда ни у кого я не видел больше такой лучезарной улыбки. Улыбки античного героя — победителя. Геракла, Давида, Язона.
Велогонки происходили каждое лето. По нескольку раз за короткое ленинградское лето. Может быть, каждый месяц. Или даже каждую неделю. По воскресеньям. В послевоенные годы единственным выходным днем было воскресенье. Весь Ленинград, или, по крайней мере, вся Выборгская сторона Ленинграда собиралась по обочинам Новосельцевской улицы от ее начала вблизи от железнодорожной станции Кушелевской до пересечения с проспектом Энгельса. Болельщики передавали друг другу: «Вот! Показались! Впереди Шварц! Шварц! Шварц! Черный, давай!» И это имя черной стрелой, неслось к финишной ленте. Шварца невозможно было перегнать.
Жители нашего двора были в особом исключительном положении. Финишная лента приходилась как раз на уровне нашего дома, при въезде во двор. Мы и стояли плотной кучкой: я с моим другом Борькой, Юрка Дмитриев, его отец — дядя Федя — пьяница, дворник дядя Ваня, Люська — продавщица, моя мама, охранник из Лесотехнической академии — поляк Иодко, и еще кое — кто из жильцов, в том числе хулиган Мишка Шушпанов, если он не сидел в детской колонии, а кроме них несколько дворовых девочек. Среди которых была Наташа. Она была поразительно красива: смуглая, черноглазая, длинноногая. Сквозь ее смуглость проступала жаркая волна кавказской крови, как летнее солнце сквозь облако над морем. И крыло иссиня — черных волос, набегавших на высокую грудь. Мне и Борьке было по 13–14 лет. Наташе — около семнадцати. Когда Шварц проводил велосипед мимо нас, Наташа становилась необыкновенно возбужденной, а румянец на ее щеках пылал, как ночной костер.
Это было давно, очень давно. Полвека назад. Я был влюблен в девочку с шоколадным именем Наташа. Девочка была года на четыре старше меня. Она жила на первом этаже нашего дома в длинной коммунальной квартире. Две другие коммунальные квартиры были на втором этаже. В одной жил я, в другой — Борька.
Я был влюблен в девочку Наташу и мечтал стать знаменитым велогонщиком. Как Шварц. Мать Наташи была черкешенка. Отец Наташи привез свою жену — горянку в начале тридцатых годов из аула на северном Кавказе, где он служил командиром. Его перевели по службе в Ленинград и дали комнату в нашем доме. В этой комнате родилась Наташа. Во время войны кое — кто был эвакуирован, например, мы с мамой или Наташа с ее матерью — черкешенкой. Кое — кто остался в блокадном Ленинграде, например, Борька. Когда жильцы снова собрались в нашем дворе, война кончилась. Правда, собрались не все. Славик из Борькиной квартиры умер от голода, а Наташин отец погиб на фронте.
Я точно помню, что влюбился в Наташу во время велогонок. Была середина мая. Воскресенье. Велогонки начались. Улица была полна народа. Мы стояли плотной группой в самом начале нашего двора. Там, где он примыкал к Новосельцевской улице. Справа была полянка с тремя столетними дубами, кора которых была морщиниста и безмятежна, как лоб философа. Слева тянулись дровяные сараи, а после них — сад охранника Иодко. Во дворе побаивались Иодко. В то воскресенье были велогонки на звание чемпиона Ленинграда. Волна голосов перекатывалась от дальнего конца Новосельцевской улицы к нам по мере приближения велогонщиков к финишу. Горстка велогонщиков, соединяясь и распадаясь на отдельные фигуры, летевшие на ветре скорости, определяла своих лидеров и замыкающих. Хотя лиц не было видно, по голосам болельщиков, по особенному наклону головы в шлеме, по радостному стуку сердца мы определили: «Шварц! Шварц! Шварц!»
Он снова был первым. И когда Шварц, порвав ленту финиша возвращался, держа свою машину за седло (какая была в этом эротика!), Наташа отделилась от нашей дворовой компании, шагнула к Шварцу и поцеловала его в губы.
Именно тогда я понял, что влюблен в Наташу. Но эта мальчишеская любовь переплеталась с восторженным преклонением перед Шварцем. Каким — то особенным родом обожания, влюбленности в героя. Культом личности, принятым добровольно, а вовсе не навязанным. Потому что Шварц был личностью. Может быть, первой необыкновенной личностью в моей жизни. Но ведь и любовь между мужчиной и женщиной — это культы личности, воздвигнутые влюбленными взаимно. Ее в его глазах. Его — в глазах влюбленной женщины. Пожалуй, моя влюбленность в Наташу и одновременно обожание Шварца происходили от многократного пересечения и отражения взглядов, движений, слов нашего необыкновенного любовного треугольника. Я знал, что по первому зову Наташи брошусь выполнять любое ее желание, буду радостно потворствовать всякому ее капризу, буду защищать ее от любой опасности. И одновременно — прикажи мне Шварц что угодно, я выполню его приказ (просьбу) без колебаний. Я примерялся мысленно к воображаемым желаниям Наташи или возможным притязаниям Шварца. Потому что не может быть даже самой пылкой любви без воображения будущего этой любви. Прекрасного или ужасающего. Во мне рос юноша, и я не мог не воображать Наташу и себя в эротических ситуациях, хотя бы и самого приблизительного рисунка. Совершенно другим представлялись мне картины, следующие из применения (в каких же ситуациях?) великим Шварцем моей преданности ему и моего обожания. Я представлял, как Шварц доверяет мне свой велосипед, и я гоню, как черная стрела, вдоль Новосельцевской улицы под восторженные крики болельщиков. И они, преданные когда — то Шварцу, выкрикивают мое имя, а не его. Я воображал, что притормаживаю в конце Новосельцевской улицы, соскакиваю с чемпионского велосипеда и веду его за упругое черное седло так же эротически небрежно, как вел Шварц. Я подхожу к Наташе и жарко целую ее в губы.
Был конец мая. Воскресенье. После полудня. Взрослые жители нашего двора толпились в пространстве между прачечной и домом, соображая, начать ли игру в рюхи или домино. Дети решали, не сыграть ли в лапту или в ножички. В то воскресенье велогонок не было. Наташа, отворив ставни окна, смотрела во двор. У русских девушек была в те времена славная привычка стоять около открытого окна и смотреть. Телевизоров тогда не было. Мир двора открывался во всем его многосложном движении. Наташа любила стоять у окна часами. Она смотрела, как мы играем в рюхи или в лапту. А летом, когда жильцы нашего дома выносили патефон и танцевали, она смотрела на танцы. Наташа никогда не танцевала во дворе. Может быть, ей запрещала танцевать мать — черкешенка, которая вечно работала в каком — то ларьке «Пиво — воды», и ее никогда не было дома. Или Наташа инстинктивно знала цену своей красоте? Так или иначе Наташа никогда не смешивалась с другими. Была, как картина в раме окна. Да еще две герани, которые стояли по углам окна и полыхали красными цветами. Как щеки Наташи. Иногда она позволяла мне разговаривать с ней. Например, о книгах. Ее утомляло чтение, но она любила, когда я пересказывал ей прочитанное мною. Особенно романы о любви. Я читал запоем все, что удавалось раздобыть в разных библиотеках: школьной, районной — или найти дома у приятелей. По странному совпадению, я пересказывал Наташе в то время «Даму с камелиями» Дюма — сына.
— Даня, а ты бы женился на мне, будь я больна чахоткой, как Виолетта? — спросила меня Наташа.
Я не знал, что ответить. Жениться мне определенно не хотелось. Именно моя влюбленность исключала такое скучное и приносящее людям множество неприятностей состояние, каким мне представлялся в те времена брак. Да, иногда и теперь. Даже самые слова, которые сопровождали всю эту процедуру (ЗАГС, регистрация, брак, алименты), никакого отношения не имели к рыцарской, романтической влюбленности, обожанием Прекрасной Дамы, соперничеством, дуэлями…
— Нет, Наташа, зачем нам это?! Лучше я буду твоим рыцарем, а ты моей Прекрасной Дамой. Помнишь, я пересказывал тебе…
— Да, но если ты, Даня, не женишься на мне, моя мать не разрешит мне жить у вас в квартире. Мне так надоела моя комнатуха на первом этаже. Да и мать с ее вечными запретами до смерти надоела.
Я не знал, что сказать, потому что живо представил себе насмешливое выражение лица моей мамы, иронические лучики в ее голубых глазах, в ответ на мой пересказ разговора с Наташей. Да и сам я понимал, несмотря на то, что был уже бармицва, то есть совершеннолетний мужчина по еврейскому закону, жениться мне рановато даже на такой красавице, как Наташа. Надо сначала закончить школу, а потом институт. Какой институт, я еще окончательно не решил. Иногда я подумывал о военно — морском училище. Я ничего не ответил, потому что не хотел врать, и стоял молча, не желая ее обидеть и разрушить нашу дружбу. Наташа сильно рассердилась на меня. Еще бы! Она, хотя и в шутку, но все — таки сделала мне предложение жениться, а я волынил с ответом и разрушал игру. Ведь от меня ничего не требовалось, кроме игры в воображаемую женитьбу.