Венок ангелов
Шрифт:
– Я вижу, ты слышала наш разговор и в ужасе от всего сказанного…
Я торопливо ответила:
– Нет, нет, я не в ужасе, я просто растрогана тем, как самоотверженно ты любишь Германию, если решился ради нее на такую жертву!
Он, очевидно, услышал в моих словах понимание.
– Зеркальце, – сказал он, – как ты опять все тонко поняла! Да, сегодня у нас не может быть поэтов, только это вовсе не жертва, а нечто само собой разумеющееся – для Германии любая жертва оправданна.
– Энцио, – попросила я, – расскажи мне об этом побольше!
Но он сказал лишь, что с удовольствием сделает это, как только мы найдем время для обстоятельной беседы.
Меня это уже не удивляло: у него, в сущности, было так же мало времени, как и у моего опекуна; здесь, похоже, все страдали от этой напасти, что было для меня совершенно непривычно. В Риме у нас всегда было достаточно времени. Бабушка обращалась с ним так же расточительно, как и с деньгами: это был один из ее способов приспособиться к любимому городу, который называли Вечным. Она и меня приучила к этой «расточительности». Мне никогда не пришло бы и в голову поторопиться в каком бы то ни было деле, я не спешила даже с экзаменом на аттестат зрелости. Впрочем,
В чем Энцио почти не изменился, так это в своем упрямом отрицании духовных традиций. Как я очень скоро заметила, он, по-видимому, считал частью своей миссии внушить мне мысль о том, что университет – он сказал «сегодняшний университет» – представляет собой «малое зло», необходимое для того, чтобы добиться чего-либо в жизни, – он сказал «в этом пока еще существующем мире». Время от времени он разражался филиппиками по поводу всех лекций и семинаров, только лекции моего опекуна составляли исключение. Потому-то он сразу же согласился взять меня с собой на одну из этих лекций, которые, к сожалению, не входили в программу занятий, педантично составленную им для меня. Мы условились сделать это в один из ближайших дней, причем он иронично пообещал мне, что я непременно упаду там на колени от благоговейного восторга. Я и в самом деле, входя в строгие, голые аудитории, всегда испытывала нечто подобное тому, что когда-то испытывала в Риме, рядом с бабушкой на Капитолии или в одном из тех величественно-гордых музеев, хранящих сокровища Вечного города. Да, это казалось мне единственным достойным сравнением. Воспитанная бабушкой, которая была дружна со многими немецкими учеными, в благоговении перед наукой, я готова была утверждать, что изящно изогнутая крыша прекрасного в своей благородной простоте старинного здания университета увенчана незримой короной, перед которой каждый внутренне должен почтительно склониться.
– Ты просто маленький пережиток довоенного времени, Зеркальце, – говорил Энцио, качая головой, когда я произносила что-либо подобное вслух.
Я же отвечала на это, что ведь он сам сказал тогда на Старом мосту, что я была вместе с ним на войне, – утверждение, которое он никак не пояснил. Он и сегодня не стал вдаваться в подробности, а обстоятельно занялся своей автоматической ручкой, чтобы писать для меня конспект.
Наши с ним отношения в эти первые дни были построены, как здесь говорили, «на деловой основе» и ограничивались исключительно тем, что было необходимо и полезно для моей учебы. Мы говорили, в сущности, только об этом. Но вместе с тем мы все это время словно беседовали еще на каком-то другом языке, том самом, которым овладели на празднично украшенной террасе в мой первый вечер в Гейдельберге. Этот язык был прост и глубок, он был совершенно беззвучен, но и совершенно понятен. Он был удивительно богат, хотя в нем недоставало большинства выражений, он включал, по сути, лишь одно-единственное выражение – знак нашего глубокого, несомненного единства. Мы словно непрестанно повторяли блаженную клятву, что отныне будем все в жизни принимать или отвергать вместе, как когда-то, когда мы вдвоем бороздили зеленое море разнотравья Кампаньи. Однако вначале все ограничивалось одной только «клятвой».
Куда бы я ни шла, в университет или по каким-нибудь делам, сердце мое радовалось уюту и бесчисленным красотам старинного немецкого города. Я любовалась седыми церквями, барочными фасадами элегантных дворянских особняков и солидных бюргерских домов, прелестными статуями Девы Марии, украшавшими перекрестки улиц или фонтаны, черным кружевом чугунных решеток на окнах; я вновь и вновь видела в просветах узких улочек-ручейков, бегущих вниз, к Неккару, живые картины природы: блеск реки и солнечные склоны Хайлигенберга, – но пока как бы украдкой, как ребенок, подглядывающий в замочную скважину за рождественскими приготовлениями, так как я думала, что надо дождаться Энцио, чтобы радоваться по-настоящему. Он еще в первый день пообещал мне показать все достопримечательности города, в первую очередь, конечно же, замок – я ни в коем случае не должна была войти в него одна или с кем-нибудь другим. Ведь он видел замок совсем иными глазами, чем я: он видел в нем не столько живописный символ города, сколько горький символ германской судьбы, или, как он выражался, «германский памятник-предостережение», «германскую руину». И я уже знала почему: так же как враги когда-то предательски напали на него и разрушили его башни и стены, так они теперь, говорил он, разрушили всю Германию – низвергли ее троны, уничтожили ее боевую силу, ее богатство, ее славу. Они сделали
Но сколько бы я ни спрашивала Энцио: «Почему бы нам не прогулять какую-нибудь лекцию и не отправиться вместе в замок?» (я уже привыкла говорить «твой замок») – он неизменно отвечал, что сперва мы должны как следует разобраться с моей учебой или что он сегодня спешит к своим ученикам и у него нет времени, – и это несмотря на то, что весна уже в буквальном смысле «разразилась». Город, казалось, вот-вот скроется, подобно Винете [9] , на дне безбрежного моря цветов, бесшумные волны которого заливали белой пеной лепестков дома и сады. Но самым главным чудом моей первой немецкой весны, совершенно новым, невиданным для меня, выросшей на юге, стал буковый лес, который вознес свою свежую изумрудную красу над долиной, словно еще один более приветливый и живой замок, «воздвигнутый там, в гордой вышине» [10] .
9
Легендарный город, по преданию поглощенный морем, который находился предположительно на месте сегодняшнего польского города Волина.
10
Й. фон Эйхендорф, «Прощание охотников» (1821).
Я уже знала этот лес во всех его удивительных превращениях. Когда я по утрам шла через Cтарый мост на мессу – солнце как раз поднималось из-за Кёнигсштуля [11] , – над кроной каждого из его деревьев, озаренных первыми лучами, разгорался настоящий нимб. Это дивно клубящееся зеленое море казалось мне изумрудными, позлащенными с краев облаками, парящими над благоуханной долиной, как их белоснежные братья в голубом эфире, или сверкающими кудрями весны, которая ласково прильнула к горам. А порой лес превращался для меня в мелодию, которую я слышала прямо на лекции, стоило мне лишь взглянуть в раскрытое окно аудитории и скользнуть взглядом по склонам горы. Часто во мне целый день звучали слова: «Листья и свет, свет и листья…» – пока с наступлением сумерек не гаснул свет, а листья не становились плотными и темными, как торжественный занавес природы, за которым, должно быть, прячутся все тайны немецких песен и сказок. На вопрос Энцио, что мне в Германии нравится больше всего, я не раздумывая отвечала:
11
Часть горного массива Оденвальд
– Леса.
– Стало быть, «голубой цветок» [12] , – сказал он. – Да, конечно, это на тебя похоже.
Это прозвучало как-то неуверенно; в то же время он как будто прибавил что-то на нашем беззвучном, упоительном языке, и тем не менее он явно не собирался искать вместе со мной этот цветок. И когда я в конце концов, не выдержав, в отчаянии спросила его – а мы как раз собирались на лекцию о немецкой лирике, – смогу ли я вообще понять профессора, не повидав перед тем немецкого леса, он ответил: напротив, как раз увидев немецкий лес, я тем более не пойму профессора – сегодняшние профессора не видят никакого леса, они видят только свои книги.
12
Символ поэзии в романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген» (1802), с тех пор символ романтической поэзии и связанной с ней тоски по бесконечному.
У меня не осталось больше сомнений: он всячески искал повода отсрочить нашу прогулку по окрестностям, и чем сладостней становилось наше сознание взаимной сопричастности, тем труднее ему было решиться на эту прогулку. Даже мой опекун, несмотря на свою занятость, кажется, заметил это. За обедом или ужином – это по-прежнему была единственная возможность общения с ним – он теперь часто заводил разговор о живописных окрестностях Гейдельберга. Правда, в отличие от Энцио, он не спрашивал, что мне нравится в Германии больше всего, а заявлял без обиняков:
– Вас, конечно же, тянет прежде всего в немецкий лес? Или, скажем прямо, на поиски «голубого цветка»!
А когда я со смехом подтверждала его предположение, он продолжал:
– Но почему же Энцио не позаботится о том, чтобы вы по крайней мере могли нарвать фиалок? Отчего этот педант все время сидит вместе с вами на лекциях?
И он принимался рассказывать о том, что в долине Неккара скоро зацветут ландыши – бесчисленное множество ландышей, ароматом которых можно было бы наполнить весь Гейдельберг! Он описывал места, где они начинают цвести раньше или где их действительно несметное количество. Очевидно, он не принадлежал к тем профессорам, о которых Энцио говорил, что они не видят ничего, кроме своих книг! Он знал лес и любил его, он разбирался в его цветах не хуже, чем в великих поэтах и мыслителях, хотя часто до глубокой ночи занимался «своими книгами». Просыпаясь иногда среди ночи, я видела в темном саду отблеск одинокого огня, горевшего в его кабинете. Высокие стволы деревьев с серьезной торжественностью выстроились полукругом перед моим окном, напоминая галерею, окаймлявшую наш маленький дворик в Риме, где ласково шелестел мой добрый друг фонтан, струя которого, с тоской рвущаяся ввысь, всегда казалась мне светлым крылом черной земли. Иногда я думала, что этот одинокий полуночный свет тоже чем-то похож на крыло, и мне становилось еще радостнее при мысли об обещании Энцио взять меня с собой на лекцию моего опекуна. Самой спросить у него разрешения посетить его лекцию я не решалась – до сих пор я всегда говорила с ним только в присутствии Зайдэ, и это странным образом меня сковывало, хотя я не смогла бы объяснить почему. Однажды, например, когда мой опекун вновь заговорил со мной о лесе и о ландышах, он, похоже, и сам почувствовал тоску по ним, потому что вдруг встал и сказал: