Вепрь
Шрифт:
— Он самый, — кивнул Гаврила Степанович.
— Егерями-коммунистами указанного села, — внес еще одну существенную коррекцию районный детектив, — и был сражен винтовочным залпом с расстояния примерно в двадцать шагов… которые превысили… Нет! Применили оружие согласно инструкции. Следствие пришло к выводу, что за отсутствием события преступления… Нет, не события, а наличия кого там?
— Подозреваемых, — отозвался ушлый Виктор.
— …наличия подозреваемых в предумышленном либо же ином каком убийстве, подлежащем рассмотрению в судебном порядке, дело считать
— Молодец, Геннадий! — Искренне восхищенный фотограф поднес шефу сто граммов. — Быстро и без балды! Ты, Генка, дедукт от Бога! Это я тебе говорю! Я многих фотографировал!
— А где тесак? — тихо спросил Гаврила Степанович.
— О чем это он? — Следователь, поперхнувшись, уставился на своих подчиненных.
— Орудие убийства Никеши где? — Обрубков в упор смотрел на следователя.
— В смысле, которым серийного насильника?… — Пугашкин запнулся.
— Пойдем, Сережа. — Егерь подтолкнул меня к выходу. — Настя дома волнуется.
— Оказываешь давление?! — сорвался Пугашкин, когда мы уже были в дверном проеме.
— Спокойно, Гена! — донесся сзади голос фотографа. — Зачехлим жмуриков — и в баню! День-то какой!
День и впрямь выдался на славу. Светлый и солнечный день после вчерашнего бурана. Только в мозгах моих было темно и гадко, словно в отхожем месте. „Ну, Паскевич! — Я молча вышагивал подле Обрубкова и сатанел от ненависти. — Ну, достану я тебя! Расскажешь ты мне про барона Унгерна! Узнаешь ты у меня, гнида, где рак легких зимует!“ Впрочем, все это были пустые угрозы, порожденные лишь собственным бессилием.
— Не говори ей, полковник, — прохрипел я чужим каким-то голосом.
Гаврила Степанович посмотрел на меня с сожалением. Глупость моей просьбы была слишком очевидна. Уже через полчаса все Пустыри судачили о двойном убийстве на деревенском погосте.
Сорокин
Известие о зверском убийстве слабоумного приятеля Настя восприняла без истерики. Но это была лишь видимость. Настя замкнулась. Большей частью она лежала на кровати лицом к стене. От обеда и ужина — отказ. По обычаю почти всех виноватых я сердился не на себя, а на нее, убеждал, что "жизнь продолжается", что морить себя голодом не следует и что плод, который она носит в своем чреве, никоим образом не должен отвечать за чужую подлость, испытывая перебои в питании.
— Сережа, — тихо сказала Настя, с головой уходя под одеяло. — Меня от нас тошнит.
Я не находил себе места. Я двигал стулья, садился на них, вскакивал и бегал по комнате. Я стоял у окна и смотрел на заснеженное поле, за которым виднелась темная и узкая, словно грязь под ногтями, кромка леса. Я пробовал печатать. Я напечатал слово "сука" двенадцать раз. По числу апостолов. По количеству цифр на ходиках с бронзовыми сосновыми шишками, напоминавшими ручки от скакалок. Мытарства мои закончились утром, когда явился Гаврила Степанович с горячим бульоном в глиняной чаше, расписанной васильками.
— Подъем! — скомандовал Обрубков.
И Настя поднялась. Завернувшись в теплую
— У тебя отгул? — обратился егерь уже ко мне. — Тогда отправляйся на дальнюю. Второй день Скотина не кормлена.
Безропотно я тронулся в путь. Все те же двенадцать километров полем и лесом. И, наверное, каждый из них был отмечен словом "сука", нацарапанным лыжной палкой по твердому насту.
К моему запаху кабаны успели привыкнуть. Стоя в отдалении, они терпеливо дожидались, пока я окончу свою работу.
— Ясли, полные зерна, отпустила вам страна, — бормотал я, таская ведра с рожью от вышки до корыта, — но она вас не отпустит дальше леса ни хрена.
Так я себя успокаивал незатейливым хореем.
На обратном пути я завернул к долгожителю Сорокину, прикупив у торгующей на дому продавщицы Дуси пару бутылок по 0,7 и переплатив за них по двадцать копеек. Сорокин жил бобылем в конце верхних Пустырей напротив Настиного дома, так что мне до него пришлось махнуть еще около версты. Но, как говорится, для бешеной собаки семь верст — не крюк. И уж чего-чего, а бешенства мне хватало.
— Пароль умер, — сказал я, предъявляя неистребимый портвейн хозяину проломленного крыльца и двери со щелями, заделанными паклей. — Да здравствует пароль.
Минут через пятнадцать Сорокин уже выкладывал мне тайны мадридского двора.
Рекомендации, которые старый большевик щедро раздавал своим односельчанам, чем-то напомнили мне монолог Собакевича с его характеристиками в адрес жителей уездного города N.
— Шкурник. — Это про Алексея Петровича. — Жирует, гнида. Я таких одной левой раскулачивал.
— И Обрубков тоже?
— Что — Обрубков? — Дед сразу насторожился. Обрубков был единственным, кого он случайно или нарочно пропустил в своем выступлении. Обрубкова и еще Паскевича.
— У него как раз левой руки недостает, — заметил я. — Стало быть, тоже раскулачивал, да не хватило ему вашей сноровки. Вот и пострадал за голь перекатную, верно?
— Не верно! — Сорокин затолкал в беззубую пасть щепоть соленой капусты. — И Матвей Ребров — тот еще жук. Но — тайный. В носках у него облигации зашиты. Дуське вообще надо с конфискацией давать.
— Ну, а вепрь? — Я попытался зайти с другой стороны. — Он что, в самом деле неуязвим?
— Марксизм отрицает, — поморщился мой собеседник. — Неуязвимых у нас нет. Возьми того же Павлуху. С детства меня шпынял. Кому на брата пожалуешься? Ну и… А когда я женился, он сразу клинья к моей покойнице подбил. И вплоть до мобилизации. Но на фронте я волевую школу с отличием окончил.
Все, что происходило со мной и вокруг меня и Пустырях, казалось мне чудовищным абсурдом. Вообще — зачем надо было убивать Никешу? Из чувства мести? Глупо. Для Алексея Петровича — глупо. Сумасшествие, допустим, не лечится, но и спрос с дурачка иной, нежели чем со злодея. А татарина зачем? "Нет, здесь весомее причина", — предаваясь размышлениям, я почти уже не вникал в болтовню Сорокина, когда слух мой выхватил знакомую фамилию Унгерн.