Вернадский
Шрифт:
Более впечатляющей оказалась вторая экскурсия. Она была организована по-американски — с уплотнением времени. Геологов разместили в пульмановских вагонах и помчали. Ночью они ехали, причем с большой скоростью, а днем осматривали новый район. Так, в передвигающейся гостинице они посетили Седбери, центр добычи никеля, потом Кобальт, название которого говорит за себя. Наблюдения: «Поражает энергия достижения своей цели. Та новая техника — американская техника — которая так много дала человечеству, имеет и свою тяжелую сторону. Здесь мы видели ее вовсю. Красивая страна обезображена. Леса выжжены, часть — на десятки верст страны — превращена в пустыню: растительность отравлена и выжжена, и все для достижения одной цели — быстрой добычи никеля. Сейчас это мировой пункт — главная масса никеля получается здесь — но навсегда часть страны превращена в каменистую пустыню»15.
Чикаго
Вернадский и Самойлов побывали в учреждении, о котором много слышали и подобный которому мечтали создать в виде Ломоносовского института — в Институте Карнеги, построенном на деньги известного миллионера. Тут они увидели, что такое большой коллектив, с огромным размахом разрабатывающий научные проблемы. Вернадский мысленно сравнивал этот натиск с русско-европейским стилем работы, когда успех достигается талантом одиночек. В Институте Карнеги целый штат прекрасно обеспеченных материально физиков, химиков, кристаллографов идет к одной цели, поставленной администратором. Производительность — огромная.
В письме жене: «Несомненно, я выношу из этих посещений очень много, особенно много всяких указаний для будущего и для хода своей работы. Мне кажется, если хватит выдержки, характера, я смогу сейчас смело идти по тому пути, по которому идти не решался.
Вашингтон красивый и очень приятный город — далекий от шумного, грязного, чуждого нам Чикаго. Вчера после музея мы пошли в Капитолий и попали на заседание Сената и Конгресса без всякой полиции — свободно всюду! Не знаю, как передать то большое чувство обиды, которое чувствуешь, когда вспоминаешь российские порядки.
Здесь много тяжелого и неприятного. Многое даже внешне в России ценишь сейчас не так строго. Лучше у нас организована почта, лучше железные дороги. Нет такого сознательного хищнического истощения богатств — но зато весь ужас, все бессмыслие и государственный вред нашей государственной машины и внутренней политики никогда не вставал передо мной с такой силой, как сейчас, когда я могу охватить все уже не с точки зрения европейской, но мировой…»16
Еще сильнее контраст в положении ученых. Еще недавно американская наука была на задворках европейской, немецкие ученые налаживали здесь дело. Но буквально за одно поколение они вырвались вперед. Свобода и демократия — не прихоть, а условие бурного развития науки. Когда вспоминаешь наше Министерство народного просвещения, делается не просто грустно, но жутко. Все достигается не благодаря, а в обход этой деятельности. Американские ученые жаловались ему, что их труд оплачивается скромно, что в обществе ценятся бизнесмены, реально создан культ денег. Но все это ничтожно по сравнению с теми условиями, в которых работает русский ученый.
Изучение американской науки и знакомства были прерваны внезапно. Опасно заболел Марк Любощинский. Пришлось сопровождать больного. На быстроходной «Франции» пересекли Атлантику, прибыли в Гавр, оттуда в Париж, где он передал Марка вызванной телеграммой его матери Анне Егоровне.
Задержавшись в Париже несколько дней, осматривает у Лакруа в Музее естественной истории африканские минералы, привезенные его другом с Мадагаскара, но мысли его все еще в Америке.
Дневник: «Поездка в Америку <…> меняет масштаб, которым мы меряем окружающее, ставит события на иное место, чем мы привыкли это делать, забывая в своем суждении об окружающем существовании вне пределов Европы Нового Света. Мы могли его забывать и не принимать серьезно во внимание, но жизнь связана с ним неразрывными связями, и в действительности то, что происходит в этой стране, касается нас ближе, чем мы это думаем, и должно заставлять нас вглядываться в них глубже, чем мы привыкли это делать»17.
Он пишет о научном единстве человечества и связности мировой жизни. Поездка дала новый импульс творчеству и подтвердила самые задушевные мысли, теплившиеся воспоминания чуть ли не школьных лет. Единство мыслей молодило. В письме к Нюте делится радостью, что возвращается полным планов, желаний, намерений, что даже странно в его годы.
Ехал через Германию, не миновав, по обыкновению, Мюнхена и не ведая, что через год их с Паулем Гротом разделит фронт. Их научное общение прервется на много лет. Самое важное из своих ощущений
Нет сомнения, что звучит она, главная мелодия жизни. Собственно, развитие и заключается в том, что выбор, сделанный в самом раннем возрасте, все время уясняется. Человек возвращается к себе. В том возрасте, когда другие обычно готовились подводить жизненные итоги, он слышит этот вызов, тайный зов.
Какой он был в канун самых крупных своих начинаний? Фотографии мало что передают в живом облике. Немного лучше говорят художественные портреты, потому что художник отбирает только то, что кажется ему важным. Сохранились два живописных портрета, сделанные рукой свояченицы Гревса Екатерины Зарудной-Кавос. Она явно и, видно, невольно омолодила ученого и сделала его вдумчивым, самоуглубленным. На картине он не смотрит ни на что, его взор как бы направлен внутрь.
Есть и словесный портрет того времени, нарисованный будущим академиком, а тогда студентом Горного института Дмитрием Наливкиным. Как и большинство студентов-естествен-ников, в каникулы он записывался на летние полевые работы и пришел в лабораторию Вернадского, чтобы получить инструкцию перед поездкой в Фергану. Вот таким он запомнил Вернадского:
«Он уже тогда был немолод. Высокая, стройная, немного сутуловатая фигура, быстрые, но спокойные движения запоминались сразу, над всем безраздельно царила голова. Узкое, точеное лицо, высокий выпуклый лоб ученого, темные волосы с сединой, каскадом поднимавшиеся над ним, поражали и удивляли. Но и они были только фоном для глаз, необычайно чистых, ясных и глубоких. Казалось, что в них светился весь облик, вся душа этого необыкновенного человека. Впечатление еще более усиливалось, когда Владимир Иванович начинал говорить. Его голос был такой же, как глаза, — спокойный, ясный, приятный и мягкий, глубоко уходивший в душу.
Но стоило появиться небольшому сомнению, и голос Владимира Ивановича твердел, становился вопрошающим; глаза еще глубже погружались в вас, делались строгими и вопрошающими. Обыкновенно он был мягок и поразительно вежлив. Казалось, что он боялся сказать вам хоть одно неприятное слово — да, наверное, так оно было и на самом деле. Но когда было надо, эта мягкость сменялась железной твердостью. Владимир Иванович становился непреклонным и неумолимым, но грубым он не был никогда»19.
Рост Вернадского (174 сантиметра) не так уж высок, по сегодняшним меркам его надо считать немного выше среднего. Но по канонам начала XX века он, вероятно, показался Наливкину высоким, хотя это следствие особой соразмерности и стройности фигуры. Нина Владимировна тоже свидетельствовала, что с годами отец становился красивее и стройнее. Уходили юношеская упитанность, округлость и «профессорское» брюшко, наметившееся было в московские годы. Вероятно, неустанное лазание по горам, быстрое передвижение по городам мира преодолели полноту, к которой склонны кабинетные работники. Сюда же стоит добавить и умеренность в еде, особенно в горячительных напитках. Он совершенно не придерживался русского обычая выпивать рюмку водки перед обедом. Водки не пил никогда, кажется, всего один раз в жизни пригубил стопку и никогда не понимал, зачем ее пьют. Очень редко мог выпить стакан сухого вина. Любое застолье проходило в доме за самоваром.
Говорят, что каждый из нас после тридцати сам ответствен за свое лицо и внешний вид. Вернадский как нельзя лучше, возделывая душу, влиял и на собственную внешность. Недаром Наливкин и Зарудная-Кавос запечатлели именно глаза. Кстати, яркого голубого цвета. А важнее всего именно взгляд — непередаваемое свечение души.
1914 год начался еще с одного переезда, на этот раз в пределах Васильевского острова. Они перебрались ближе к Академии наук в принадлежащий ей дом, который в Питере так и называют «Домом академиков».