Весь невидимый нам свет
Шрифт:
— Одюбон был американцем, — говорит Фредерик. — Годами бродил по лесам и болотам, когда там еще и не было ничего, кроме лесов и болот. Целый день наблюдал за одной птицей, потом убивал ее, устанавливал с помощью палочек и проволоки и зарисовывал. Наверное, он знал больше, чем любой орнитолог до или после него. Он съедал почти всех птиц, которых зарисовал. Можешь себе представить? — Голос у Фредерика дрожит от волнения. — Яркие туманы, ружье на плече, зоркий и твердый взгляд.
Фредерик смотрит вверх, и Вернер пытается представить, что видит его друг. Эпоха до фотоаппаратов, до биноклей. И находится человек, готовый уйти в дикую глушь, полную неизведанного, и принести оттуда рисунки. Эта книга запечатлела не столько птиц, сколько мимолетность, синеперые трубогласные тайны непроходимых лесов
Вернер думает о французской радиопередаче, о «Принципах механики» Герца. Да, ему и самому знаком этот трепет. Он говорит:
— Моей сестре бы понравилось.
— Папа говорит, нам нельзя держать эту книгу дома. Что ее нужно прятать за корзиной, потому что она американская и напечатана в Шотландии. А ведь в ней всего лишь птицы!
Входная дверь открывается, в прихожей слышны шаги. Фредерик убирает книги в коробки, кричит: «Мама?» — и женщина в зеленом лыжном костюме с белыми лампасами вбегает с криком: «Фредде! Фредде!» Она обнимает сына, потом отстраняется и проводит пальцем по самой зажившей ссадине. Фредерик смотрит через ее плечо, на лице что-то вроде паники. Чего он боится? Что мать увидит его с запрещенной книгой? Или рассердится из-за синяков? Она ничего не говорит, только смотрит на сына, погруженная в неведомые Вернеру мысли. Потом вдруг спохватывается:
— А ты, должно быть, Вернер? — Улыбка возвращается на ее лицо. — Фредде столько про тебя писал! Ах, какие волосы! Мы очень любим гостей.
Она взбирается на стремянку и по одному убирает тяжелые тома Одюбона на прежнее место, словно избавляется от чего-то неприятного. Все трое садятся за большой дубовой стол. Вернер благодарит ее за билет, а она рассказывает, что «вот прямо сейчас столкнулась на улице» с каким-то человеком, видимо знаменитым теннисистом, и при этом поминутно стискивает сыну локоть. «Вы бы тоже не могли прийти в себя!» — повторяет она несколько раз, а Вернер изучает лицо друга, пытаясь определить, вправду ли встреча произвела бы на него такое впечатление. Фанни приносит вино и еще раухкезе [28] , и на час Вернер забывает про Шульпфорту, про Бастиана с черным резиновым шлангом, про еврейку наверху. Чего только у этих людей нет! Скрипка на подставке в углу, мебель из хромированной стали, бронзовый телескоп, шахматные фигурки из настоящего серебра за стеклом в серванте и этот удивительный сыр со вкусом дыма, вмешанного в масло.
28
Немецкий копченый сыр.
Вино дремотно растекается в желудке, за окном мерно стучит дождь. Мама Фредерика объявляет, что они сейчас «выйдут в свет». «Ну что, мальчики, надо прихорошиться?» Она пудрит Фредерику синяки, и все трое идут в бистро. Вернер и думать не мог, что когда-нибудь окажется в таком заведении. Парнишка в белом фраке, немногим старше их с Фредериком, приносит еще вина.
Другие посетители один за другим подходят к их столику, пожимают мальчикам руку, льстивыми голосами спрашивают маму Фредерика о последних успехах ее супруга. В углу девушка танцует сама с собой, закрыв глаза и запрокинув счастливое лицо к потолку. Еда замечательно вкусная, мама Фредерика все время смеется и говорит каждому подходящему, что «у Фредде замечательная школа, самая лучшая», а Фредерик рассеянно теребит напудренное лицо. Каждую минуту кто-нибудь новый целует ее в обе щеки и что-то шепчет ей в ухо. Когда она говорит какой-то женщине: «К концу года Шварценбергерши тут уже не будет, и мы займем верхний этаж, du wirst schon sehen» [29] , Вернер быстро смотрит на друга. Очки у того захватаны пальцами и тускло поблескивают при свечах, пудра под глазами выглядит непристойно и как будто не прячет, а только подчеркивает синяки. Вернеру становится не по себе. Он слышит свист шланга, звонкие удары резины по вскинутым ладоням Фредерика. Голоса мальчишек из цольферайнской дружины поют: «Живи верно, сражайся храбро, умри смеясь». В бистро чересчур тесно, все чересчур быстро двигают губами,
29
Вот увидишь (нем.).
— Тебе нехорошо? — спрашивает Фредерик.
— Все чудесно, — отвечает Вернер, но внутри его что-то сжимается все туже и туже.
По пути домой Фредерик с матерью идут впереди. Она держит его под руку и что-то тихо говорит. Фредде то, Фредде се. Улица пуста, окна темны, электрические вывески не горят. Бесчисленные магазины, миллионы спящих в своих постелях — где они все? Неподалеку от дома женщина в платье, согнувшись, блюет на тротуар.
У себя в спальне Фредерик надевает леденцово-зеленую шелковую пижаму, кладет очки на ночной столик и забирается на бронзовую детскую кровать. Мать Фредерика трижды извинилась за то, что Вернеру придется лечь на раскладушку, хотя непонятно, из-за чего она переживает: на таком мягком матрасе ему еще спать не доводилось.
Здание затихает. На полках поблескивают игрушечные машинки Фредерика.
— А ты не мечтаешь, чтобы можно было не возвращаться в Шульпфорту? — шепчет Вернер.
— Папе нужно, чтобы я учился там. Маме тоже. Что хочу я — совершенно не важно.
— Как это — не важно? Я хочу стать инженером, ты — изучать птиц. Бродить по болотам, как тот американский художник. Зачем вообще все, если не для того, чтобы стать кем хочется?
Тишина. На деревьях за окном Фредерика висит нездешний фонарь.
— Твоя беда, Вернер, — говорит Фредерик, — что ты до сих пор веришь, будто сам распоряжаешься своей жизнью.
Вернер просыпается поздно. Голова болит, глаза тяжелые. Фредерик, уже одетый — в брюках и отглаженной рубашке с галстуком, — стоит на коленях перед окном, прижавшись носом к стеклу.
— Горная трясогузка, — указывает он.
Вернер смотрит на голые липы.
— С виду невзрачная, да? — шепчет Фредерик. — Каких-нибудь пятьдесят граммов костей и перьев. Но она способна долететь до Африки и обратно. На жучках, червячках и силе желания.
Трясогузка скачет с ветки на ветку. Вернер трет тяжелые глаза. Это всего лишь птичка.
— Десять тысяч лет назад, — шепчет Фредерик, — они прилетали сюда миллионами. Когда здесь был сад, один сплошной сад без конца и краю.
Он не вернется
Мари-Лора просыпается — как ей кажется, от папиных шагов на лестнице, от звона его ключей. Четвертый этаж, пятый этаж, шестой. Он берется за дверную ручку. От его тела в кресле исходит слабое, но вполне ощутимое тепло. Его инструменты тихонько шуршат по дереву. От него пахнет столярным клеем, шкуркой и синими «Голуаз».
Но это всего лишь поскрипывает дом. Море бросает пену на скалы. Обман чувств.
На двенадцатый день без всяких известий Мари-Лора не встает утром с кровати. Ей уже все равно, что дедушка надел старинный галстук и дважды подходил к парадной двери, бормоча себе под нос глупые стишки: «От картошки наземь плюх, от фасоли в речку бух», пытаясь набраться мужества и выйти наружу. Она уже не уговаривает мадам Манек отвести ее на вокзал, написать еще письмо, потратить еще вечер в префектуре, убеждая оккупационные власти начать розыск. Ее невозможно вызвать на разговор. Она не моется, не сидит у огня на кухне, не просит разрешения выйти на улицу. Почти не ест.
— В музее сказали, что ищут, — шепчет мадам Манек, но, когда она пытается поцеловать Мари-Лору в лоб, та отшатывается как ошпаренная.
В музее на запрос Этьена отвечают, что отец Мари-Лоры не приезжал.
— Как — не приезжал? — переспрашивает Этьен.
Вот эти вопросы и грызут Мари-Лору. Как вышло, что папа не доехал до Парижа? И почему в таком случае не вернулся в Сен-Мало?
Я никогда-никогда тебя не оставлю, даже и через миллион лет.
Ей хочется одного — очутиться дома, в их четырехкомнатной квартире, слышать, как шумит за окном каштан, а продавец сыров поднимает навес над лавкой, и чувствовать у себя на плечах отцовские руки.