Ветер в оранжерее
Шрифт:
Тогда Рамиль, размахнувшись, довольно сильно ударил меня ногой в колено.
— Нет, Рамиль, не дам. Иди отсюда, — немного пошевелившись, сказал я.
Он ещё раз, в бешенстве, только усилившемся от того, что говорили с ним тихо и чуть ли не ласково, ударил меня.
— Всё равно не дам. Уходи, — совсем тихо сказал я, зная, что одним ударом мог бы выбить, наверное, половину его зубов.
Что-то забытое накатило на меня. Мне вдруг захотелось добиться того, чтобы он ушёл сам, мне казалось, что я ещё способен сделать это — так, как мне удавались подобные вещи раньше, — не пошевелив и пальцем, заставить человека уйти.
— Пошёл вон! —
— Не надо, — успокоил её Злобин, немного, однако, удивлённый.
И в этот момент, когда Рамиль, покачиваясь, как бы выбирал место, куда ударить меня на этот раз, а я ждал, сможет ли он, надолго ли хватит его бешенства и моего терпения, Елена подскочила и довольно ловко, но очень некрасивым движением, пнула его каблуком своего аккуратного сапожка. Рамиль попятился, и она пнула его ещё, так же ловко и так же некрасиво, как и в первый раз.
Затем Рамиля, конечно, вытолкали, и мы пили дальше, и Марина, с которой мы до этого не слишком дружили, обнимала меня теперь за плечи и советовала прочесть “Степного волка” и статью Леонтьева “Византизм и славянство”, и, ласково глядя на меня, хвалила за мужество и за то — “сам знаешь за что”, а я всё больше отмалчивался и только кивал, подобно глухонемому, пьяный и благодарный.
А вот Елене я не стал объяснять, что, в сущности, не нуждался в её защите, хотя в какой-то мере и оценил её куриную самоотверженность.
Почему-то я никогда не говорил с ней о таких вещах, каких неизбежно пришлось бы коснуться, если бы решился объяснять, что именно я тогда чувствовал.
17
Лиза была совсем другое дело. Ей, я верил, не требовалось растолковывать таких очень простых и в то же время труднообъяснимых вещей.
Вот мы и добрались, пожалуй; вот в этом и было чуть ли не самое главное, чуть ли не самые тяжёлые тучи на нашем с Еленой небосклоне — Лиза Петрова.
Теперь, так как я прочно осел в общежитии, встречались мы с Лизой чаще, и я чувствовал растущее неудержимое влечение к этой девушке, влечение несколько странное, словно бы обещающее какую-то ослепительную разгадку. Те сны, которые когда-то я видел у Любы, в которых Лиза была без лица, но я знал всё равно, что это она, и почему-то и хотел и боялся увидеть её лицо, эти сны стали повторяющимися — и я видел их не раз и не два после этого, и со временем всё чаще. Менялись подробности. То вместо избушки (в которой она сидела спиной ко мне и лицом к окну, приснившись в первый раз) была какая-то возвышенность, и Лиза стояла у округлого края крутого с неё спуска, посреди длинной жёлтой дороги, тонко петляющей внизу в каких-то лесах, и я, как и всегда, не видел её лица, но, разбежавшись вниз и уловив, как на трамплине, самую упругую точку этой мягкой и вогнутой дороги — отталкивался и взмывал вверх, смеясь лёгким смехом от того, что Лиза видит, как я лечу; то мы лежали с ней (и я леденел от ужаса) на крошечной бетонной площадке, ничем не огороженной, приделанной к краю какого-то невероятного здания, и с огромной высоты смотрели вниз на Павелецкий, почему-то, вокзал; все эти сны были разные, объединяло их отсутствие у Лизы лица, и они повторялись.
После ночи, наполненной такими снами, встречаясь с Лизой, я чувствовал, что делаюсь ближе к ней. Она шла мне навстречу по коридору, в цветастеньком халате, с полотенцем через плечо, покачивая худыми, но довольно широкими бёдрами; или стояла в фойе общежития у ящика, в котором по алфавиту раскладывалась корреспонденция, и, наклоняя русую голову и оголяя сзади шею, перебирала пачку на букву “П”; а я проходил мимо неё, чувствуя себя немного полинезийским “маталулу”, укравшим за ночь часть её тайн, — и всё больше приближаясь к своим смутным надеждам, связанным с ней, и, по мере сокращения расстояния, разделявшего меня и эти надежды, начинало всё сильнее захватывать дух.
Как и все, наверное, люди, временами я любил и ценил своё одиночество, а временами — боялся его.
Дойдя в своём одиночестве до какого-то уровня глубины и напугавшись, я чаще всего, спасаясь от страха, — влюблялся, каждый раз надеясь, что то, что я увидел на глубине, не будет больше страшным, если я разделю его с любимой женщиной. Но главным всё-таки была не потребность разделить страхи, главным было неодолимое желание взявшись за руки, каждый день и каждую секунду словно бы подниматься вместе куда-то вверх, туда, где нас двоих, в конце концов, должен был ждать невыносимой сладости обжигающий холод. Но никто никогда не хотел идти со мной в обжигающе холодные, возможно, совсем и не существующие, места.
И в ту осень и зиму мне почему-то казалось, и всё более усиливалась надежда, что Лиза как раз и была именно той женщиной, тем человеком, который живёт в ожидании взлёта в ледяной огонь неизвестности.
Кроме этого, она была первой женщиной в моей жизни, которая, даже не будучи близкой мне, но чем-то трудноопределимым отличаясь от всех других женщин, умела делать мне больно. Женщины, бывало, расстраивали, огорчали, мучали меня, но всё это были довольно поверхностные и лёгкие огорчения и расстройства, — настоящей боли я никогда не испытывал. Лиза же, напротив, каким-нибудь совершенно незначительным движением или оброненным словом умела нанести мне глубокую и долго не утихающую боль, и от этой боли мне было хорошо.
Я терялся, встречая Лизу. И она терялась, встречая меня.
Своими серыми глазами, темнеющими под мягкими, довольно широкими, бровями она смотрела на меня с совершенно непонятным мне выражением, немного задирая при этом свой лёгкий, и вместе с тем несколько выдающийся вперёд, подбородок. Всегда, встречая меня, она словно бы продлевала свой взгляд. Даже когда мы уже расходились в разные стороны, я всё ещё чувствовал этот длящийся взгляд, не понимая, что мне в этом взгляде, и почему-то мучаясь этим непониманием.
Однажды соседка Лизы по комнате, вечно смеющаяся толстуха, гладкая и черноволосая до синего блеска, пригласила меня к ним выпить. У них были деньги, и им хотелось выпить, но нужно было, чтобы кто-то раздобыл водки.
Я принёс две бутылки из вьетнамского общежития, мы немного выпили и сразу же, помню, стали как-то очень весело и бурно говорить и хохотать с чёрно-синей блестящей толстухой (не могу вспомнить её имени, помню только, что позже она сошла с ума, её лечили и выпускали, а потом она исчезла).
В этот день Елена была на занятиях в театральной студии, и наступил час, когда она уже должна была вернуться. Я знал, что она ждёт меня, но мне было очень здорово сидеть в тёплой комнате Лизы и толстухи и болтать. У них работало сразу два медицинских рефлектора, очень сильно нагревающих комнату, и в темноте распространяющих вокруг себя конусы алого света, бросающего на всё отблески, как от костра.
— А я ведь тоже занимался борьбой, — сболтнул я, зная, что Лиза была мастером спорта по дзюдо. — Только вольной. У меня был первый разряд.