Ветер в оранжерее
Шрифт:
— А можешь побороть Лизку? — захохотала толстуха.
И они с Лизой переглянулись, причём у Лизы в это мгновение был самый обычный по-женски лукавый вид.
Потом мы выпили ещё. Лиза стала мрачнеть. Я не торопился пить. Мне было хорошо у них, казалось, что я всех обманул и спрятался здесь ото всех. Я пытался как-то развеселить Лизу, однако это мне не удавалось, на это у меня не было “куража”.
Вдруг Лиза пьяным и необыкновенно притягательным взглядом как бы прошлась по моим глазам, словно погладив их, от уголков к уголкам, и сказала:
— У нас в секции тоже когда-то был такой парень, как ты. Очень сильный… И шёл поначалу хорошо. А я видела, что он
Лиза сильно побледнела и вышла из комнаты. Вернувшись, она снова села за стол напротив меня (толстуха давно развалилась на кровати), на лбу её и на бровях были капельки воды или пота. Я разлил остатки водки.
— Я не буду больше пить, — сказала она твёрдо, но очень слабым голосом.
Теперь её взгляд был совсем другим, чем минуту назад, мне было жалко её, но не только, меня мучило то, что я испытываю какую-то необъяснимую потребность разгадать её взгляд — и не могу сделать этого.
Когда я вышел, я не пошёл сразу к лестнице, чтобы спуститься на пятый этаж, но и не пошёл к Черноспинкину, где мог, скорее всего, продолжить выпивать, а пошёл в туалет, в котором затем долго стоял и смотрел на себя в длинное зеркало, висящее над грязными умывальниками.
На обратном пути, в нескольких шагах от комнаты Лизы в том направлении, которое вело к женской уборной, я увидел большое мокрое пятно, не очень тщательно убранную лужицу рвоты. Я понял, почему так быстро вышла из комнаты побледневшая Лиза, и меня очень тронуло то, что она, разговаривая со мной, выпила больше, чем могла, и, спускаясь по лестнице, я с какой-то родительской нежностью всё ещё видел перед глазами её бледное лицо и мокрое пятно, оставшееся от убранной тряпкой лужицы.
18
Нужно заканчивать эту часть, она затянулась, а о Лизе я мог бы говорить бесконечно.
После этой небольшой вечеринки у Лизы и её подруги-толстухи, о которой (о вечеринке) я ничего не сказал ни Елене, ни друзьям-собутыльникам, я стал, напиваясь, приходить к Лизе в комнату и подолгу сидеть молча, с опущенными тяжело и безвольно руками. Посидев и не сказав, как правило, ни слова, я вставал и уходил пить дальше, или наоборот — откисать, приходить в себя, пытаться начать какую-то новую жизнь и забывать на это время о Лизе.
Она всегда впускала меня.
— Можно? — спрашивал я, и она молча распахивала дверь и, вытягиваясь в струнку, стояла и ждала, пока я пройду и сяду.
Дома она обычно была одета в спортивные брюки и свободный мягкий свитер и выглядела в них, как девочка.
Я садился на её кровать, она за письменный стол. Иногда я пытался заговорить, почти никогда из этого ничего не получалось, хотя каждый раз она давала мне шанс, повернувшись ко мне вполоборота, поправляя худой крепкой рукой (с косточками и жилками, ясно выступающими под бледной кожей) высокий воротник пушистого свитера и задавая мне какие-нибудь незначительные вопросы. Потом она отворачивалась и начинала писать что-то и перекладывать книги, и я видел по её спине, что она продолжала ждать. И хотя временами я бывал очень крепко пьян, я неизменно угадывал тот момент, когда ждать она уже больше не могла, и в этот момент я вставал и уходил, проклиная себя и обещая, что никогда больше не приду сюда.
Все знали об этих моих визитах. Некоторые, пожалуй, смеялись надо мной. Но всё это стало известно мне значительно позже, а в то время я только чувствовал как бы воздух внимания ко мне и Лизе, но не входил в подробности расходящихся слухов. Елена при мне ни разу ни словом не обмолвилась об этих пьяно-бессмысленных посещениях. Я по-прежнему собирался жениться на ней, совершенно не представляя однако дальнейшей с Еленой жизни и уже не совсем хорошо понимая, зачем мне это было нужно. Ещё большей загадкой было то, зачем это могло быть нужно самой Елене, — она держалась за меня тем сильнее, чем отчаянней я губил себя.
Несколько раз я звонил матери и врал ей чёрт знает что, и она передала мне с поездом новую куртку-”аляску” и спортивный костюм, которые я тут же пропил.
Анжела развода не давала.
Так прошла зима.
Даты и события этой зимы все смешались, я помнил “пёстрый зал” ЦДЛ и как все в этом зале по моему почину кричали хором: “Где Е-ле-на?! Где Е-ле-на?!.”, Савельева, которому я бросил зачем-то в лицо двадцать пять рублей, Черноспинкина, Зою Ивановну, редкие трезвые дни, прогулки в эти дни с Еленой в парк у Останкино, мимо вонючего мясокомбината, поход в театр “Эрмитаж”, по дороге в который я надрался и кричал во время спектакля: “Уберите актёров! актёры бегают по сцене, как свиньи!”, помнил отрывочно и достаточно ярко и ещё многое другое, только не помнил самой зимы. Была ли она?
Была ли она именно как время года, как этап, как сезон, как то, от чего так сильно, как я всегда думал, зависела русская литература. Да и может ли вообще быть настоящая литература в Латинской, например, Америке, говорил я, пытаясь в своё время парадоксами поразить воображение Елены, ведь там нет сезонов, увядания, сна и пробуждения — нет того, что каждый год зримо, словно бы на небольшом макете, напоминает людям о смене периодов человеческой жизни, о смерти, наконец…
Отсутствие зимы в тот год заставляет меня вспомнить один анекдот, случай, как утверждал Башмаков, в действительности происшедший с Громом, то есть с Геной Володиным, имевшим кличку Гром за огромный рост, тучность и силу.
Однажды весной, когда почки только начинали набухать на деревьях, Гром выпил в хорошо сплочённой, серьёзно пьющей компании. Пропили несколько дней и несколько недель, потом кончилась весна, протекли летние месяцы, и вот осенью, в конце октября, говорил Башмаков, сильно похудевший Гром вдруг встал, качаясь, с кровати (а в комнате всё так же пили, только состав был уже несколько другим), подошёл к столу, ему налили полстакана.
Гром взял этот стакан и подошёл к окну, выходившему на бульвар и на жиденький скверик на этом бульваре. У окна он выпил водку, но почему-то не отключился как во все дни до этого, а вдруг словно бы даже отрезвел, как бы проснулся. С этим видом проснувшегося от летаргического сна человека он долго смотрел на голые деревья в скверике, и внезапно его что-то встревожило, и он спросил оборотясь:
— Послушайте! А листья были?
…Итак, прошла зима, и в самом конце её в общежитии появилась Ирина. Она нашла меня, как и обещала, хотя трудно представить, как ей это удалось, я, кажется, ничего не говорил ей о литературном институте.
Она приехала (из Вашингтона) в длинной, очень тяжёлой с виду и очень лёгкой на вес шубе какого-то редкостного серебристого меха, с полной сумкой подарков, среди которых было несколько бутылок смирновской водки с красными, а также с синими этикетками. Я словно сошёл с ума, стал открыто таскать её по разным комнатам, показывать всех своих собутыльников, как будто желая поразить её воображение примерами намеренного уродства, похвастаться этим и вместе с тем продемонстрировать ей её полную здесь неуместность.