Ветер в оранжерее
Шрифт:
В комнате стоял ужасный даже по литинститутским меркам разгром. Тумбочки были перевёрнуты, ящик, вылетевший из одной из них, валялся в дальнем углу; письменный стол с коричневой полировкой весь был разбит на части, как будто его ломали молотом, тетрадки и другая бедная начинка стола, мятые и чёрт знает во что выпачканные, валялись тут же; всюду стояло и под разными углами лежало множество разнообразных бутылок, словно в комнате человек десять одновременно играли в бутылочку и вдруг одновременно выскочили в коридор. Кобрина не было.
Из сумки, стоявшей у него между ног, Ваня,
Я запрокинул голову, чуть было не потеряв при этом движении сознание, и сделал несколько очень больших и жадных спасительных глотков. Пиво было омерзительнейшего вкуса, но это был вкус не пива, а той гадости, которую оно смывало внутрь с моего рта и глотки. От холодных пузырьков горло свело режущей спазмой, я потёр горло рукой и допил пиво.
Затем я, осторожно наклоняясь, поставил йодисто-коричневую бутылку на пол, и пена в ней медленно сползла ко дну, шевелясь, вспучиваясь и оседая.
— Живой? — кивнул я в сторону Азамата.
— Живой! Перенимает, собака, русские привычки — оставаться после пьянки в живых, — засмеялся Беленький.
За окном было светло и мутно.
— Где Кобрин? — спросил я, обеими руками приглаживая волосы и заодно сильно потирая голову, как будто эти потирания могли чем-то помочь. — И сколько времени?
“Какой сейчас день? И где мы?” — хотел ещё спросить я, но побоялся, что не выдержу сразу столько ответов.
13
Выяснилось, что было утро, половина десятого, мы находились в комнате Минкина и Азамата, — после второй бутылки пива я стал узнавать эту комнату. На входной двери канцелярскими кнопками был приколот знакомый портрет беловолосой Настасьи Кински. Тогда эта актриса была очень популярна в СССР среди утончённой кинопублики, мне же совершенно не нравилась.
Над головой Вани была, также хорошо мне знакомая, надпись, с небольшим (к концу) уклоном идущая по бледным жёлто-розовым обоям: “…Что никто нам не поможет — и не надо помогать”. Эта надпись была сделана Ваниной же рукой однажды, когда он впал в чёрную меланхолию, ходил и повторял: “Друг мой, друг мой, я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь”… “Украсить тебе комнату, Ефим?” — спросил он тогда Минкина с каким-то немного неожиданным садизмом в лице и сжиманием зубок после каждой фразы, — и крупно, красивыми печатными буквами написал на стене шариковой ручкой. Это были строчки Георгия Иванова, из, может быть, одного из самых в то время любимых стихотворений Вани Беленького. Во всяком случае он часто повторял его, тихо улыбаясь:
…Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Слова “и не надо помогать” Ваня произносил с восхищением.
…Оказывается, после того, как мы пили с Гладковым и Злобиным, прошло больше суток, и, оказывается, Кобрина ночью унёс вниз, к жене, Гром.
— Когда ты начал всё крушить, мы ушли, — рассказывал Беленький. — Остались только Азамат и Кобрин… Где теперь будет жить Минкин?
Ваня оглядел комнату и засмеялся.
— А кто был? — спросил я. — Кто ушёл?
— Лена, Катя, я, Башмаков и Шорохов. Ну и другие, — деликатно добавил Ваня. — Вы же всех угощали. Шорохов пришёл с гитарой, пел песни… С перебинтованной головой, как красноармеец.
— Ему, что, опять голову разбили? — спросил я.
— Давно уже. Ты разве не помнишь?
— Не помню, — ответил я.
— Ну вот, — продолжал Ваня, — потом вы отрубились. Кобрин лежал тут на полу в обнимку с магнитофоном и высунув язык. Зашёл Гром и унёс его.
— Куда унёс? — возмутился я.
— Куда? — переспросил Ваня. — Домой, конечно… В семью.
— Как это домой?!
“А дуэль?” — подумал я. И ещё мне показалось нечестным и обидным, что у всех есть дом, или какой-то запасной аэродром, и только мне отступать некуда, однако через мгновение это чувство кажущейся несправедливости почти бесследно растаяло.
— Как это домой! — повторил я. — Пусть теперь назад несёт! Кобрин сейчас проснётся и с ума сойдёт!
— Так — домой… Мы вместе зашли. Свет горит, всё разрушено, вы в отрубе. Гром говорит, для картины Куликовской битвы достаточно одного русского и одного татарского трупа, а этот лишний, и унёс.
— Ваня, я в туалет схожу, — сказал я, вставая на ноги и делая первый осторожный шаг, — а ты никуда не уходи пока, хорошо?
— Куда ж я уйду? — сказал он. — Сейчас Ефим придёт и Башмаков, они за портвейном пошли к “синь-тяо”.
Развернув плечи и, насколько возможно было, сделав спокойное и улыбчивое лицо, я прошёл по коридору до туалета и назад, не встретив, однако, по пути почти никого. Шёл я, несколько хромая, почему-то сильно болел большой палец правой ноги.
Минут через пятнадцать в коридоре послышалась нестройная громкая песня: “Вышли мы все из запо-о-о-я, дети семьи трудовой!..” — это шагали с портвейном Башмаков и неправильный еврей Минкин.
К этому времени мы с Беленьким выпили ещё пива, руки перестали у меня так страшно трястись, но внутри было по-прежнему плохо, очень плохо.
Башмаков, весь в огромной улыбке, круглоголовый и голубоглазый, розовый с холода, ворвался в комнату и сразу же заорал и захохотал:
— Денди! Где ваши деньги?
Он пил второй день и находился, следовательно, в самой счастливой точке параболы, по которой во время запоя движется пьяница.
Мы выпили по стакану портвейна и стали все, перебивая друг друга, что-то вспоминать и хохотать. Минкин поначалу прятал от меня глаза, и я чувствовал себя виноватым перед ним за разруху, которую, как говорят, я устроил в его комнате. Потом эта неловкость между нами как бы рассосалась, Ефим ожил и стал теребить Азамата.