Ветер в оранжерее
Шрифт:
— Если бы это был ломик… — полная медсестра боком подошла к кушетке.
Она вполоборота оглядывалась на меня, держа в руках что-то, занимавшее её внимание.
— Если бы это был ломик, пришлось бы тебе железку вставить в голову.
— Помнишь, как зовут? — спросила другая женщина, что-то делавшая у разделочного стола.
— Меня? — сипло произнёс я и прокашлялся.
— Нет, меня. Меня зовут Евгения Давыдовна, я это хорошо помню…
— Андрей Алексеевич, — сказал я, испытывая вдруг непреодолимое желание потрогать рукой саднящее место на голове
— У-у-у, — тихонько простонал я, по привычке принимая за похмелье очередное возвращение души в тело.
Затем, ни с того ни с сего, неудержимое веселье накатило на меня. “Орешек знанья твёрд!” — сказал я, потянувшись рукой к голове и засмеявшись.
Когда меня переложили на разделочный стол и ослепили соцветием круглых плоских ламп, я сказал:
— Лиза! Это шомпол моей матери опустился мне на голову, — и снова засмеялся.
— Молчи!.. — рассердилась Евгения Давыдовна, и женщины стали заниматься моей головой: мазать, промокать, втыкать в кожу какие-то иголки.
24
В больнице я пролежал дня четыре (вместо положенных двух недель), и по прошествии ещё нескольких дней, разыскав в общаге запропастившийся было паспорт, уехал в Киев сдаваться.
Сбежал я из больницы с помощью Руслана Абдулкадырова, философа-феминиста, который неожиданно появился в палате в день моего рождения. (Незаметно для меня пришёл, оказывается, март!)
Руслан рассказывал, что летом он был в Абхазии и своими глазами видел перевёрнутые “Жигули”, рядом с которыми стоял молодой абхазец в шортах и сандалиях на босу ногу и с шашкой наголо.
— Ты не представляешь себе, что начинается, — восторженно и в то же время назидательно говорил он.
…Каждый день приходила Лиза. Она приносила мне яблоки и сладкие сырки в липких прозрачных обёртках. В палате, кроме меня, было ещё пять человек. Не обращая никакого внимания на их шутки, Лиза садилась на стул у моей кровати и зачем-то своими тонкими и сильными пальцами выкручивала у яблок хвостики.
— Лиза, я не стал Лермонтовым, — говорил я, улыбаясь от нестерпимого счастья. — Вот мне уже, считай, двадцать восемь, а я — жив.
Лиза касалась моей груди и плечей своей сухой и горячей ладошкой, и я чуть с ума не сходил от этих прикосновений.
На второй день мы уже выбирались в коридор и в фойе, хотя мне и запрещалось ходить дальше уборной.
Мы стояли в фойе у окна. Гудели лифты, кто-то на лестничной площадке кричал в трубку бесплатного телефона-автомата; дежурная из-за своего стола, как полководец с командной высоты, смотрела прямо на нас с Лизой, и мне казалось, что ей радостно и хорошо смотреть на нас.
Лиза рассказывала о том, что происходило в общежитии. Кобрина увезли в Томск. Неправильный еврей Минкин маршировал накануне с Азаматом по шестому этажу, распевая на мотив песни Утёсова:
Одесский порт внизу простёрт.
Я рыбьим жиром страну обеспечиваю.
У кромки льдов я бью
И больную старушку-процентщицу!
“Это Андрюхина песня!” — кричал пьяненький Азамат.
В институте по программе читали Баратынского.
— А Баратынский кайфовый, оказывается, чувак! — сказала Лиза, засмеялась и, прижавшись ко мне, спрятала лицо у меня на плече. Затем она немного отстранилась и смотрела в окно долгим и серьёзным взглядом глубоких серых глаз. Я смотрел на её длинную красивую шею, маленькие уши с крошечными блестящими серёжками в них (которые ей приходилось вынимать из ушей на тренировках), на мягкую, шелковистую линию её бровей; обнимал её за талию.
Когда она уходила, худенькая и поджарая, покачивая своими довольно широкими в кости бёдрами, я глядел ей вслед, изо всех сил мечтая о том платье, на которое я очень скоро заработаю и которое куплю ей и надену на неё, и о том, как она в этом платье будет поворачиваться передо мной туда-сюда и затем, вытянувшись в струнку, спросит: “Ну что? Хорошо? Или как дурочка из переулочка?..”.
Приходила Елена, привёзшая мне из Киева переживший зиму прошлогодний каштановый лист, который она подобрала во дворе моего детства.
Приходила Ирина, вся на этот раз собранная, холёная, но с виноватым выражением в своих горячих, плывущих куда-то, глазах. Непререкаемым тоном привыкшей к удачам женщины она предлагала мне помощь: лекарства, врачей и хорошую работу после выписки.
Алкоголики не приходили.
Началась сессия у заочников пятого курса. Приехали Деникин и Рома Асланов. По ночам, зная, что Рома уже в общежитии, я просыпался от ревности и затем подолгу лежал, мучаясь невозможностью тотчас же обнять Лизу, её горячее худое тело; лежал и думал, думал, думал — строил планы.
Литературе в этих планах никакого места не отводилось.
ЭПИЛОГ
Воспоминания — нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них.
И. Бунин
Зоя Ивановна не была, очевидно, той миной, на которой нам с Кобриным суждено было подорваться; она была скорее чем-то вроде камешка на автостраде — мы летели куда-то на умопомрачительной скорости, и на этом камешке нас сильно тряхнуло и бросило в сторону.
Нужно, конечно, объяснить читателю (я как-то упустил это из виду в конце предыдущей части), что Зоя в конце концов была доставлена родственникам в целости и сохранности, если позволительно так выразиться в этом конкретном случае. Больше я никогда не видел её.
Кобрин развёлся со своей странной голубоглазой женой, которой когда-то посвящал рассказы и которую позже заставлял мыть мужскую уборную. Разведясь, он стал всё больше усваивать какой-то надрывный и тягуче-меланхоличный жизненный тон, а вместе с ним и определённые привычки, которые — разрушительной силой своей — играючи соперничали с алкоголем.