Входите узкими вратами
Шрифт:
— Вот пожалуйста! Мы что, раньше не знали, что спортсменов надо хорошо содержать?
До сих пор боялись признавать очевидное. И еще хотим рекорды ставить!
Э-э, думаю, да ты еще в неведении пребываешь. И осмелел совсем не ко времени.
И всю дорогу, пока мы шли с ним — а хорош все-таки Тверской бульвар осенью, хорошо идти под его липами, наверное, только тогда и оценишь, когда на душе плохо, — всю дорогу произносил он смелые речи про то, как дела в спорте поставлены у нас и у них. А я думал, на него глядя: что завтра ты скажешь, узнав.
Отец его, насколько я знал, был репрессирован, и всю жизнь ощущал он это выжженное
Дня через два Борис Леонтьевич Сучков, первый заместитель главного редактора, сказал мне голосом печальным, подняв глаза в некоей задумчивости, а взгляд его был светел:
— Знаете, композиционно для романа будет даже лучше, если мы главы о тридцать седьмом годе, ну, там, где у вас все эти аресты… перенесем во вторую половину, в следующем номере напечатаем. А первую сдадим чистой. Поверьте моему опыту, так — намного стройней.
— Нет, Борис Леонтьевич, по-моему, вы опережаете события, сами еще не знаете, что требовать.
— Почему мы не знаем? — как бы даже обиделся он. — Мы знаем.
И жестом руки непроизвольно указал на газету «Юманите», она как раз лежала у него слева на столе. И вот этот жест объяснил мне многое: значит, не поступало еще твердых указаний «сверху», иначе бы не на «Юманите» указала рука, а на телефон.
— Нет, Борис Леонтьевич, ничего переносить не надо. Не удержавшись на голове, на хвосте не удержишься.
— Ну, как хотите…
И взгляд его светлых, чуть выпуклых глаз похолодел. Он был человек образованный и умный, но мудрости жизнь учит немногих.
Как-то сказал он мне: «Вы т а м, — и указал на потолок, — никогда не будете своим. А я там — свой». Это была правда, он рано стал своим, путь перед ним открывался широкий. А потом в издательстве, где он был директором, взламывали паркет, Сучкову дали двадцать пять лет сроку, определив его шпионом уж не знаю какой страны, и следом за ним, за проволоку за колючую пошло немало людей. При Хрущеве он был выпущен и снова начал расти как голодный человек — наедаться не в меру. Мог ли я требовать, чтобы ради меня он чем-то рисковал? Но как быстро включается этот механизм, всю страну объявший, где каждому определено место, как патронам в пулеметной ленте.
А с другой стороны посмотреть — ведь это всегда было. Кто славил победителей, кто памятники им высекал, бессмертные создания, пережившие века и тысячелетия?
Побежденные, покоренные, рабы. Они-то и становились самыми верными слугами.
Опять я брел по Тверскому бульвару, только в этот раз в сторону Никитских ворот, потом свернул на улицу Герцена и оттого, что не знал, куда себя деть, забрел в Дом литераторов. И первым попался мне навстречу Олег Васильевич Волков, дворянин, с прекрасной бородой, приятно грассирующий. Наверное, не одного меня в этот день спрашивал он вот так:
— Как вы думаете, неужели опять начнут сажать? А в ресторане — как раз мы остановились при входе — было накурено, шумно: эпохи сменяются, а здесь все так же сидят.
— Нет, — сказал я уверенно, — не начнут. Этого не будет. Разумеется, ни в чем я не был уверен, но я видел его лицо. Этот человек не десять, не семнадцать, а все двадцать семь лет провел в лагерях и ссылках. И маленькой показалась мне моя беда по сравнению с его тревогой, так надо бы сказать. Но нет, своя беда, мала не мала, она — своя. Я не знал тогда, что книга моя все же будет напечатана, еще не захлопнулась дверь, а потом целых четырнадцать лет находиться ей под запретом.
Но вот это его вопрошающее «неужели — опять?» не раз мне вспоминалось. Целые поколения под этим выросли и живут, и у самых легковерных нет-нет да и шевельнется в душе: «Неужели — опять?»
ПАРТИЯ ВЫМАГАЕ З НАС
В тот день зачем-то поехал я в Союз писателей, может быть, так просто. И в троллейбусе, а это еще будет иметь значение, встретил секретаря парткома В.
Вместе вышли, перешли улицу Герцена, в дверях, как водится, произошла гоголевская сцена: поуступали друг другу право первым войти. Крупный мужчина цветущего вида, мог ли он думать, что жить ему осталось недолго? А случилось с ним вскоре вот что: на собрании его не выбрали в президиум. Ну и что? — скажете вы. Как что? Секретаря парткома не выбрали в президиум, где его законное место!
Тот, кто знает весь механизм изнутри — а он-то знал, — может себе представить, что произошло: вышестоящие товарищи не вставили его в список. Или, что еще страшней, вычеркнули. И уже кто-то, наверное, присмотрен на эту должность, а ему возвращаться в первобытное состояние, стать просто писателем…
Вот представьте: снимает он трубку телефона у себя в кабинете (в этот момент секретарша никого не пустит к нему: занят!), звонит в издательство или в редакцию журнала и посреди ничего не значащего разговора — «Я тут одну вещичку закончил… Не берусь даже определить жанр. Само вылилось. Так рука легла…» А там, хоть и представляют, что могло вылиться, знают его руку, тем не менее — радостно приветствуют. И в служебном конверте доставляется курьером, и сразу — в набор.
И вместо этого, удобного, привычного, самому со своей рукописью просителем являться в редакцию, а там еще и злорадствовать начнут: «Это — бывший секретарь парткома, тот, которого поперли… А за что, кстати говоря, поперли? Числится что-то за ним?» Бывший… Это ведь вот что значило: в плане издательства «Художественная литература» стоял однотомник одного из секретарей Московской писательской организации, было уже известно, под каким номером, когда намереваются выпустить, и вдруг секретаря переизбирают; и под тем же номером, в том самом утвержденном плане появляется однотомник, но уже не его, а нового секретаря; сменился человек в кресле, заменили и книгу в плане.
Так что дороже, возможно, спросите вы: пребывание в должности или жизнь? А если пребывание в должности и есть жизнь? Не берусь утверждать, так ли, не так думал В., когда узнал, что не избран в президиум, но он вернулся домой, и его разбил паралич. В дальнейшем, когда я писал роман «Друзья», историю гибели Немировского, вспоминалось мне все происшедшее с В., жизнь его и смерть. Но в тот день был он еще здоровый, цветущий, мы поговорили любезно ни о чем, и к обеду я вернулся домой.
Обедали, как обычно, на кухне. И только поставила передо мной жена тарелку, помнится, кислых щей, горячих, с плиты, — звонок телефона. Звонит Ильин, секретарь по организационным вопросам, так эта должность называлась. Со времен Горького, к которому комиссаром был приставлен Щербаков, со дня первого съезда Союза, то есть с той поры, когда вслед за коллективизацией крестьян была проведена коллективизация писателей, учредили этот пост, и занимал его по традиции либо партийный функционер, либо работник КГБ. Впрочем, почему либо — либо? Чаще это совмещалось в одном лице. Ильин в прошлом, до ареста, был генерал-лейтенант КГБ.