Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография
Шрифт:
В. К.: Конечно нет.
Б. Н.: Главная проблема, разумеется, была не в авансе, проблема была гораздо глубже. Истинная причина происшедшего заключалась в извечной российской боли, в извечном российском позоре — в цензуре…
В. К.: Не только в цензуре, но и в самодурстве главных редакторов…
Б. Н.: В самодурстве? А может быть, все же в перестраховке, в страхе?
В. К.: Ну а как же!
Б. Н.: Ведь и самодурство, о котором ты говоришь, и перестраховка имели одно происхождение — стремление приноровиться к вышестоящему, официальному мнению, предугадать его. У редактора словно бы в крови уже было ощущение, что можно, а чего нельзя. Между прочим, ты в своем письме по поводу известного обращения Солженицына к съезду писателей очень верно замечаешь,
В. К.: Из обкома партии…
Б. Н.: Да, конечно. Хотя понять тогдашнее состояние редакции «Невы» было можно. Ведь совсем недавно, перед этой твоей историей, была практически разогнана вся редколлегия «Невы», вынужден был уйти с поста главного редактора Сергей Воронин — так «Нева» расплачивалась тогда за публикацию очерка Федора Абрамова «Вокруг да около», статьи ученых-биологов Ж. Медведева и В. Кирпичникова в защиту генетики, рассказов самого Сергея Воронина. Урок редакции был преподан суровый. Я думаю, подобные показательные разгоны устраивались как раз для того, чтобы держать журналы в трепете и послушании. На этой волне в «Неве» и появился Александр Федорович Попов. То есть если копнуть глубже, за этой частной историей с авансом — проблема противостояния с цензурой, проблема писательской свободы… Я, кстати, вспоминаю сейчас еще более давнюю историю. Я тогда работал в журнале «Костер», и нами был принят к печати твой рассказ «Петька, Джек и мальчишки». Казалось бы, вполне безобидный рассказ — о мальчишке, попавшем в эвакуацию, о его дружбе с собакой, о его сложных отношениях с местными подростками…
В. К.: Дело происходит во Фрунзе, в Киргизии, во время эвакуации…
Б. Н.: И вот, представляешь, вокруг этого рассказа развернулись в цензуре настоящие сражения… Выдвигались требования убрать то один эпизод, то другой, утверждалось, что картина, нарисованная автором, не типична, что не могли местные мальчишки дразнить парнишку, эвакуированного из Ленинграда, автор, мол, искажает действительность и так далее и тому подобное… Сегодня даже смешно вспомнить, какие страсти вокруг этого кипели, как нам казалось, что мы то одерживаем победы, сумев отстоять какие-то фрагменты рассказа, то терпим поражения, будучи вынужденными соглашаться и резать текст, как мы все это согласовывали с тобой, с автором, — причем мы ведь не имели права говорить, что эти требования исходят от цензуры, в этом была унизительность нашего положения…
В. К.: Да, у нас ведь официально цензуры не было…
Б. Н.: Конечно, все это было секретом Полишинеля, поскольку, если возникали какие-то новые требования к автору на уровне последней корректуры, при подписании в печать, и дураку было ясно, откуда исходят эти требования — либо от цензуры, либо от обкома. Одним словом, мне совершенно понятно, как и почему в твоей душе зародилась ненависть к цензуре, стремление с ней бороться. Это проявлялось по-разному. Было письмо, о котором я уже упоминал, по поводу требований Солженицына отменить цензуру. Это был настоящий гражданский поступок, насколько я знаю, не так уж много нашлось тогда писателей, готовых поступить так же…
В. К.: Ты знаешь, когда мне пришло «Письмо съезду» Солженицына (Александр Исаевич, как известно, направил это письмо целому ряду писателей), письмо, как ты помнишь, очень резкое, его и читать-то было страшно, я думаю: ну все, если я его поддерживаю, если я принимаю такое решение, с моим писательством будет покончено. Пошел к матери, даю ей письмо, вот, мать, решай, что будем делать. Мы с ней тогда вдвоем жили. Она письмо просмотрела — старенькая уже была — и говорит: я не понимаю, что ты со мной советуешься? Иди и пиши ответ!
Б. Н.: Да, было это письмо. Кстати, я его только что перечитал в твоей новой книге «Эхо», письмо это и сейчас, спустя тридцать с лишним лет, производит впечатление. Но я помню и другое. Я помню, например, твое горячее, эмоциональное выступление в обкоме партии. В те времена, если помнишь, нас после выборов нового правления обычно собирали в обкоме, точнее говоря, партийную группу нового правления, и вот тут перед нами выступал тогдашний первый секретарь обкома — Григорий Васильевич Романов, все обставлялось очень серьезно, очень значительно. И вдруг берет слово писатель Конецкий. И выступает с очень резкой, горячей речью — по тем временам сам тон этой речи уже был необычен. И говорил ты о цензуре, о том, что цензура душит писателей, уродует литературу…
В. К.: Я помню, как мы шли на это заседание с Федором Александровичем Абрамовым, царство ему небесное, и он меня подзаводил немного — ты, мол, такой лихой моряк, мореман и прочее, прочее… Я ему говорю: ты что меня заводишь? Сам-то ты — вокруг да около… Подшучивал я. Ты помнишь, тогда вокруг этого его очерка «Вокруг да около» был скандал…
Б. Н.: Не знаю, возможно, в этом была и заслуга «заводившего» тебя Абрамова, но твое выступление на этом заседании было настолько сильным, что оно до сих пор мне помнится. Правда, его тогда сразу же попытался дезавуировать Холопов…
В. К.: Совершенно точно. Он тут же вскочил с места…
Б. Н.: Да, потому что Романов сказал: «Ка-ак?» — он вроде бы разыграл такое деланое удивление и сказал: «Как? Неужели цензура действительно себе такие вещи позволяет?» И тут вскочил Георгий Константинович Холопов, главный редактор «Звезды», в общем-то он человек неплохой был, и я всегда к нему неплохо относился, но в данном случае он поторопился воскликнуть: «Нет, нет, Григорий Васильевич, у нас нет никаких претензий к цензуре, цензура, наоборот, нам помогает разглядеть наши промахи, предотвратить…»
В. К.: Ведь выступая тогда, я сказал, что цензура таким образом втягивает в свою орбиту главных редакторов, хороших писателей… Вот тогда Холопов и вскочил и сказал: «Мы знать не знаем никакой цензуры…»
Тут я опять хочу несколько отвлечься от диктофонной записи. Дело в том, что этот эпизод — выступление В. Конецкого по поводу цензуры, своего рода этакий демарш перед партийным начальством, — сегодня вспоминают многие, воздавая должное его смелости и бескомпромиссности, но вот о поспешной попытке его дезавуировать, о стремлении некоторых литераторов выглядеть святее Папы Римского, продемонстрировать свою верноподданность, как правило, не упоминает никто. А ведь это весьма показательный момент, я бы сказал, принципиальный. Говоря о негативных явлениях недавнего прошлого, мы часто — и вполне справедливо — клеймим партийные органы, цензуру и т. п., но при этом словно бы забываем, что многое из того, что вызывало и вызывает теперь наше негодование, вершилось руками самих же литераторов.
Б. Н.: Итак, что же происходит дальше? Дальше — спустя двадцать с лишним лет — мы добиваемся отмены цензуры. Мы, по-моему, сами до конца не верили, что это когда-нибудь произойдет. Но вот произошло. Я, конечно, горжусь тем, что это было сделано не без моего участия, потому что и в разработке, и в обсуждении, и в принятии первого нашего Закона о печати, точнее, закона о свободе печати, поскольку в первых его строках говорилось: «Печать свободна. Никакая цензура не допускается», есть доля и моих усилий. Итак, был принят Закон о печати, цензуры не стало, печать свободна, но… К чему в результате пришли? Что получили? Не оказались ли мы, победив, в роли побежденных? Потому что тогда многие из нас по наивности, как мне кажется, рисовали себе такую картину: вот стоит только отменить цензуру, и сразу начнется расцвет свободной, яркой, честной литературы, будут торжествовать те писатели, которые талантливы…