Виктор Шкловский
Шрифт:
К тому же, там мимоходом говорилось о газете «Речь» и о её критике Чуковском — в 1940 году ещё кто-нибудь мог помнить, что «Речь» была органом кадетской партии, а значит, сотрудничество с ней было не вполне благонадёжным.
Другое дело, что самому Шкловскому можно было поставить в вину куда более серьёзные факты биографии — от эсеровского прошлого до побега из РСФСР.
Но это были годы паранойи, когда неизвестно, что может повредить.
Правила спасения отсутствовали, смертельно опасное и нейтральное было спутано. Но всё же люди уповали на осторожность.
В 1932 году Чуковский зашёл в гости к Мариэтте Шагинян [42] .
Но это было восемь лет назад, когда было понятно, что могло навредить, а в конце 1930-х это вовсе стало непонятно.
Но, помимо политической обиды, была обида профессиональная.
42
Советская писательница Мариэтта Сергеевна Шагинян (1888–1982) была женщина эксцентричная, в зрелом возрасте пошла учиться на экономиста; свой недуг — глуховатость — она сделала частью образа и притворялась, что ничего не слышит, если нужно было пропустить мимо ушей опасные слова.
Именно упрёки в недостаточном профессионализме, в отсутствии чутья — самые обидные.
И для Чуковского именно они самые болезненные. В июне 1940 года Корней Чуковский пишет дочери:
«О Шкловском скажу: неожиданный мерзавец. Читая его доносы, я испытывал жалость к нему. То, что напечатано, есть малая доля того, что он написал обо мне. По требованию Союза выброшено несколько страниц.
Шкл<овский> знает, что я не стану „вспоминать“ о его прошлом, и потому безбоязненно „вспоминает“ о моём. Но и хорош Союз, который разрешает печатать обо мне такие гадости! В 1913 году я был единственный критик, который дал хвалебный отзыв о трагедии „Влад<имир> Маяковский“. И где? В „Русском слове“, самой распространённой газете, которую редактировал Дорошевич, не любивший Маяковского. Этого отзыва Шкловский не приводит. Бедный, завистливый, самовлюблённый мерзавец. Но талантлив, порою умён, вообще какие-то большие возможности в этом человеке есть несомненно»{70}.
В августе 1951 года он продолжает как будто прерванное описание: «Я прочитал рецензию Шкловского (нашёл её у тебя на столе). Самое худшее в ней — это её видимая убедительность. Человек непонимающий (напр<имер>, редактор из Ленгиза) может подумать, что и в самом деле Шк<ловский> пишет с натуры, и не подозревая, что в его рецензии всё фантастично. Самое горькое (для характеристики Шк<ловского>) — это развязное высокомерие, с кот<орым> он пишет о молодом (и более даровитом) товарище. А эти уроки, которые преподаёт Г<еоргиев>ской, эти рецепты — как уверенно и авторитетно они сформулированы, словно он сам имеет у себя за спиной огромные писательские победы, будто он написал „Мадам Бовари“ и „Капитанскую дочку“. И что за странный человек. Всякий раз, когда я хочу полюбить или пожалеть его, он отшибает от себя очередным негодяйством»{71}.
Нравы были непростые.
Сам Корней Чуковский пишет в дневнике 1921 года: «К сожалению, Шкловский услыхал, что я ругаю проредактированных Эйхенбаумом „Карамазовых“, и взъелся. Эйхенбаум сделал такое: ему поручили редактировать „Бр. Карамазовых“. Он засел минут на десять, написал пять-шесть примечаний: „Шиллер — германский поэт“, „Белинский — критик 30-х
Итак, разглядывая издали отношения литераторов и то, как писали друг о друге Шкловский и Чуковские, нужно всё-таки понимать, зачем мы это делаем. Даже самое внешне бессмысленное занятие, если правильно сформулировать вопрос «зачем?», может оказаться занятием небесполезным и прибыльным.
То, что литераторы всегда ругались друг с другом, — известное дело, именно они, поднаторевшие в письменной речи и выражении своих мыслей на бумаге, всегда будут ругаться наиболее квалифицированно, придумывая какие-то подробности или умело делая из незначительных деталей запоминающиеся подробности.
Но задача квалифицированного читателя увидеть за злословием чужой эмоциональный опыт и им обогатить уже свой опыт жизненных переживаний. Не беря на веру чужое злословие, выслушивая мемуаристов, как судья выслушивает свидетелей.
Сейчас возникла целая индустрия биографического жанра, компилирующая цитаты из первичных мемуаров, — дело житейское.
Хорошо бы понять, какой опыт можно извлечь из истории о том, как ссорился Корней Иванович с Виктором Борисовичем.
Для этого нужно запомнить несколько деталей.
Во-первых, они то ссорились, то мирились. Время шло, и поколение редело. Старые обиды забываются среди выживающих. Правда, потом на них наслаиваются новые, затем забываются и они.
Бывают мемуары куда более откровенные, чем переписка.
Под ошибками людей прошлого и их дурными поступками я имею в виду не обычное ошибочное действие, а просто поступки, о которых часто сожалели, а иногда о них сожалели иные люди, затем этот поступок вроде получал чьё-то одобрение, а затем — новое объяснение.
Надо перешагнуть через некое естественное раздражение от чужого поступка, чтобы понять его, а затем воспользоваться выигрышем наблюдателя.
Все участники давних событий истлели, накал их чувств рассеялся в воздухе, остались только чертежи поступков, да и то разнящиеся между собой.
Во-вторых, мы, дорогой читатель, сейчас чаще всего всматриваемся в непубличные записи — записные книжки и личную переписку.
Писатели XX века почти никогда не печатали то, что писали в письмах и дневниках.
Шкловский написал много хвалебных рецензий на книги Чуковского, а Чуковский не менее горячо говорил о Шкловском в своих речах. Писатели сидели в президиумах, ездили по стране и говорили друг о друге доброе. А перед внешней опасностью они собирались вместе — и Шкловский, публично ругавший Пастернака, подписывал письма в защиту обвиняемого Синявского. Жизнь сложна и сплетена из близких, но разных полос, будто булатная сталь.
В-третьих, никому мы не мстим с такой тщательностью, как людям, обманувшим наши ожидания.
Писатели относятся к своим меняющимся товарищам как к изменившей женщине. «Ты подарила мне, а потом отняла надежду. Это — преступление, а за преступление по моему приказу вливали в ухо яд и бросали под мельничные жернова», — бормотал герой сказки Вениамина Каверина «Верлиока».
А Шкловского любили много — любили и в юности, и в старости. Неизвестно, что было обаятельнее — он сам или его тексты.
И когда он менялся, совершал ошибки, каялся в них, совершая новые, ему не прощали.