Виленские коммунары
Шрифт:
А в ту пору выстукивать я не умел, поэтому наша беседа с соседом-немцем что-то не клеилась. И обуяла меня тоска. Спал и днем и ночью, — на мое счастье, койку к стене на день не прикрепляли. Но когда отоспался и снова спать, особенно при электрическом свете, который не выключался всю ночь, уже не хотелось, мне стало еще тоскливей. А кормили из рук вон плохо: на обед давали мисочку помоев вместо супа, утром и вечером — ту же мисочку морковного кофе, такой невкусной бурды, что хуже этих помоев. И на весь день — крохотный кусочек кирпича из картофельной шелухи и льняных жмыхов взамен хлеба или «бабки». И больше ничего.
Как же должны были страдать люди, сидевшие
Ни читать, ни писать не позволяли, гулять не выводили и вообще никуда за порог камеры не пускали, даже в уборную: утром выставишь парашу в коридор — и опять сиди под замком.
На допрос не вызывали. Написать своим — Юзе, отцу или на Воронью, — чтобы принесли чего-нибудь поесть, тоже не разрешал. И вдруг на пятый день — к следователю! Принял он меня тут же, в тюрьме, в комнате для допросов. Белобрысый следователь, не то немец, не то поляк из Познани, произвел на меня не плохое впечатление. Хорошо говорил по-польски. Называл себя социал-демократом. Не знаю, может быть, брехал…
Он лишь спросил меня, кто я и что я, и взял подписку, что не буду мешать немецкой эвакуации.
Не успел я вернуться в камеру, как мой барбос-надзиратель прохрипел:
— С вещами, на выход!
Снова в той же комнате рыжий Рудольф ощупал меня всего с головы до ног, чтобы я, упаси бог, не вынес чего с собой, отдал записную книжку и вывел к воротам.
— Катись! И чтобы духу твоего здесь больше не было…
XIII
ГРЕЗЫ НА ПОСТУ
Ни бог, ни царь и не герой…
«Интернационал»
Покатился я прежде всего на Воронью. И за один присест съел пять обедов. Ел бы больше, но боялся, как бы не заболеть. Брюхо раздулось, что барабан, а есть все хочется…
Потом сбегал на минутку домой, сказать своим, что меня выпустили. Переоделся — идти в баню уже не было времени — и помчался обратно в клуб.
Это было 22 декабря, в воскресенье. Поступили сведения, что поляки-легионеры готовятся напасть на Совет. Поэтому очередное заседание Совета решено было перенести из Месского зала в Рабочий клуб на Воронью, под охрану рабочих.
В охране был и я. Как только стемнело, мы расположились на улице, во дворе и в помещении клуба. Устроили засады, чтобы ударить по легионерам с тыла, если те рискнут напасть. У всех дверей, окон и на балконах поставили вооруженных рабочих.
Мне выдали гранату и карабин. Во дворе товарищи Высоцкий и Левданский наспех показывали мне и еще нескольким таким, как я, правила метания гранат и стрельбы из карабина. Но невежд, подобных мне, набралось не много. Все умели стрелять и метать гранаты. Вот когдая пожалел, что не ходил с Ромусем Робейко к пеовякам на их занятия в лесу. Теперь пригодилось бы.
Гранату у меня все же отобрали, чтобы сам на ней не подорвался и не подорвал бы других, кто будет стоять рядом. Остался на посту с одним карабином, у окна на втором этаже, в клубной библиотеке.
На улицах тихо. Легионеры, должно быть, догадались, что мы ждем их «в гости», и не пришли. Небольшая компания пьяных хулиганов затеяла было скандал на улице, пытаясь
Я смотрел из окна на темные громады домов, на шпили башен костела святого Якуба, на синее звездное небо — и думал… Думал о том, что, может быть, там вон, на той далекой звездочке, названия которой я не знаю, тоже стоит сейчас некое живое существо, подобное мне, и смотрит сюда, на звездочку-Землю. Может быть, там у них есть уже такие совершенные приборы, что они видят на нашей звездочке-Земле не только огромные синие океаны и темные пятна материков, но и фабричные трубы, видят заседание нашего Совета… Кто знает?
И, может быть, они давно уже прошли наш путь. И давно уже у них нет ни бедных, ни богатых, ни эксплуатируемых, ни эксплуататоров, нет ни наций, ни религий, ни войн и тюрем, ни голода и всех других наших горестей…
Я выглянул из окна вниз, на улицу, и вспомнил несчастную Яню… Стало как-то не по себе, страшно…
И, может быть, подумал я, они там всеми силами хотят нам помочь, посылают нам оттуда свои знания, свой опыт. А мы… не умеем мы принимать от них такие важные сигналы. И бьемся, делаем все своими силами, чтобы привести человечество к счастью…
Тут до меня донесся шум из зала, где шло заседание Совета. Я встрепенулся и сказал самому себе:
«Эге, Матей Мышка! Что же это ты индивидуализмом занимаешься? Там, у бога, ищешь помощи?.. Пустые и опасные бредни! Ишь ты, куда залетел! На небо! За землю держись, Матей! Помощь нам — в нас самих…»
И даже улыбнулся. «С этими грезами еще проворонишь кого-нибудь на Вороньей. Тьфу, тьфу, тьфу! Очнись!»
А когда очнулся, пришел товарищ Высоцкий и сказал, что можно идти домой.
Депутаты расходились, и от них, по пути домой, я узнал, что заседание было бурным. Эсеры несли чепуху, заявляли, что не признают Временное Рабоче-Крестьянское Правительство Литвы. Социал-демократы-интернационалисты все вносили свои поправки, и так далее, и так далее… Старые песни!..
Одно меня радовало: по предложению Комфракции Совет принял постановление объявить вторую забастовку, если завтра, к десяти часам вечера, немцы не выпустят на свободу всех политических заключенных, и в первую очередь арестованных железнодорожников, среди которых было много членов Совета.
* * *
Немцы отказались освободить политических, и 23 декабря, в десять часов вечера, в городе началась забастовка. Первыми прекратили работу железнодорожники. Об этом я узнал еще на Вороньей. А когда около половины одиннадцатого возвращался домой, на улицах вдруг погасло электричество. Сразу стало темно, глухо. В кромешной тьме потонули дома. Редкий прохожий, опасливо озираясь по сторонам, спешил своей дорогой, переходил с тротуара на середину улицы, под его ногами скрипел снег, совсем как в деревне.
Значит, забастовала и электростанция.
Назавтра, 24 декабря, был католический сочельник. Но уже с утра вся жизнь в городе замерла. Лавки, магазины, ресторации закрылись. Поезда не ходили, молчали паровозные гудки на вокзале.
Вечером в костелах зазвонили, но на улицах было темно, пустынно. Вкушайте, господа, кутью при лампах еще не в вашем Вильно!
Дело в том, что в последнее время по городу носились упорные слухи о возможном выступлении поляков еще до отхода немцев. Польские патриоты называли точный срок: за день, за два до рождества, чтобы возликовать к великому празднику «рождения господа нашего» и разговеться уже в «своем Вильно».