Вилла «Инкогнито»
Шрифт:
Посмотреть на первый проход через ущелье собрались все циркачи и местные жители. Честь осуществить его выпала семидесятилетнему патриарху канатоходцев папаше Пхому. Когда старик Пхом в небесно-голубом трико и расшитом звездами шелковом жакете залез на помост, помолился четырем ветрам и осторожно поставил ногу в голубой тапочке на трос, уже начинало темнеть. Несколько минут он простоял так, выставив одну ногу, словно настраивая тело на мелодию каната. Затем взял шест, без которого столь значительные расстояния не преодолевают, выгнул спину и мелкими шажками пошел вперед. Крестьяне зааплодировали. Циркачи немедленно на них зашикали.
На полпути, там, где трос провисал, папаша Пхом остановился, осторожно развернулся и низко поклонился зрителям. И тут Ко
Что это было? Порыв ветра? Сердечный приступ? Летучая мышь, пронесшаяся над самым ухом? Или же молодая женщина, что погибла в этой бездне, позвала его к себе? Этого никто никогда не узнает. Зрители в ужасе увидели, что у старика подкосились колени, с каната соскользнула одна нога, потом другая, и он, так и не выпустив из рук шест (как и положено профессионалу), рухнул в пропасть. Он летел вниз, его шелковый жакет надулся, как парус, а он летел и летел, пока не исчез в тумане, поднявшемся, дабы поглотить его, но папаша Пхом летел все дальше – должно быть, пока не придавил своим телом томившийся в одиночестве призрак молодой жены.
В ту ночь траура говорили о многом, но два высказывания заслуживают того, чтобы их повторили.
– Он умер как жил, – заметила его сестра, – делая то, что давало ему силы жить. О большем и мечтать нельзя.
А когда из-за гор показалось непривычно бледное, словно смущенное своей обычной жизнерадостностью солнце, кто-то сказал:
– Канатоходцу, который не пройдет этот путь сегодня, уже не быть канатоходцем.
Не успела высохнуть роса на лепестках диких хризантем, как канатоходцы в своих лучших цирковых костюмах вышли на помост.
Из уважения к папаше Пхому членов его труппы пропустили вперед. Чести был удостоен старший сын Пхома. На нем был старый отцовский жакет с обтрепанными манжетами и потускневшими звездами. Он взял шест, уверенно выставил ногу и стоял, пока ступня не запомнила каждую ноту, каждый оттенок ритма беззвучной песни каната. Он вознес молитвы всем четырем ветрам, отдельно помолился Богу Внезапных Порывов и, как по льду, заскользил по тросу. Такая у него была манера, и, похоже, она себя оправдала.
Когда циркач подошел к середине, где трос провисал, Стаблфилд внимательно посмотрел на Ко Ко. Та стояла спокойно, смотрела сосредоточенно. Когда сын папаши Пхома добрался до помоста на той стороне, она одобрительно кивнула. А Стаблфилд и все остальные с облегчением вздохнули.
Настала очередь матери. Старая мадам Пхом, столь внезапно овдовевшая, оглядела красными от слез глазами трос. И засеменила коротенькими шажками, как гейша, несущая чай. Но на том самом месте, где ее супруг развернулся и поклонился публике, она сделала то же самое, опустившись вдобавок на одно колено. Зрители, не в силах сдержать эмоции, разразились аплодисментами. И к тросу ринулись остальные канатоходцы, желая продемонстрировать свое умение пройти по тонкой нити, отделявшей их от головокружительной бездны.
Как только мадам перебралась на ту сторону, за ней последовали прочие Пхомы – братья, сестры, племянники и племянницы, кузены и кузины. Семилетняя внучка папаши Пхома, подружка Лизы Ко, обидевшись, что ее на трос не пустили, рыдала и топала ногами. Затем над ущельем прошли все пятеро членов семейства Ану (родственников среди них было только двое). За ними последовало обученное в Париже трио под названием «Желтые летающие дьяволы». Они шли гуськом, держась друг за друга. Наконец, настал черед Большого Кая. Кай (по-лаосски это значит «курица») был в гриме, островерхой шляпе и широченных клетчатых штанах. Его вполне могла бы полюбить Пру Фоли, тем более что посреди дороги он остановился, спустил штаны и порадовал зрителей видом засиявшей в лучах солнца задницы.
С тех пор, если не было
Опасения наших пропавших без вести героев, что слух о ходящих по проволоке циркачах привлечет огромное количество зевак, скоро рассеялись. Циркачи сами были в бегах, поэтому они наняли парочку самых крепких фань-нань-наньских мужиков, чтобы те охраняли тропу, ведущую к деревне, и любопытствующим ход туда был закрыт. А поскольку хмонг по известным причинам тоже предпочитали уединение, угрозы с гор также ожидать не приходилось. Такое положение дел устраивало всех.
Нет во Вселенной ничего более устойчивого, более предсказуемого, чем скорость, с которой уран превращается в свинец. И очень хорошо. Если бы космические часы шли со скоростью, с какой новизна превращается в обыденность, возможно, никому бы не удавалось вовремя попасть на прием к зубному. Однако рано или поздно восторженное «ого-го» сменяется скупым «угу», так что нечего удивляться, что не прошло и года, как хождение по проволоке над пропастью стало делом обычным, и фань-няньки перестали обращать на это внимание. Более того, поскольку циркачи могли тренироваться на канате, натянутом между деревьями в метре от земли, причин совершать подвиги, испытывать судьбу и рисковать жизнью не было. Однако кое-кто продолжал этим заниматься.
Конечно, как справедливо заметил Стаблфилд, ходить по проволоке в общем-то было незачем. Вот почему это занятие неизменно вызывало его восхищение.
– Ты только посмотри на него, – говорил Стаблфилд, указывая Дерну на силуэт, который, казалось, плясал над разверзшейся пропастью. – Он кормит ангелов.
Американцы – один из них весь день латал брезент, которым накрывали вертолет, а второй читал Оскара Уайльда – пили на веранде шампанское.
– Ты только глянь, – продолжал Стаблфилд, любуясь одинокой фигуркой, которая, подпрыгнув, вновь приземлилась на невидимый канат. – Вот тебе пример осознанного безумия. Это предельная сосредоточенность, сочетающаяся с запредельной непринужденностью, видимо, для того, чтобы призраки смерти столкнулись на некоем перекрестке с восторгами жизни. А искры, что летят при таком столкновении, – будто крохотные осколки Бога. Если тебе удастся удержать их в сознании дольше пяти секунд, ты поймешь все, что когда-нибудь было или будет.
– По-моему, ты преувеличиваешь, – лениво протянул Дерн. Его толстые мозолистые пальцы облепили бокал, как кучка варваров изысканную статую. – Тебя потянуло на гиперболы, Стаб. Но я не могу не признать, что в этих кретинах на проволоке есть нечто дзенское, нечто прекрасное, выходящее за рамки обыденных представлений о красоте.
– Да-да, ты прав. Но, Фоли, дружище, не красота как таковая превращает хождение по проволоке в искусство или же дзен. В каждом безумном кульбите, в каждом отточенном движении – отчаянный риск. Это еще опаснее, чем красота настоящей корриды, той, которая была до того, как матадоры превратились в законченных трусов и стали сами себе подыгрывать. Над обыденностью можно подняться лишь в том случае, когда на карту поставлено нечто важное, то, что куда значимее денег или репутации. Главная ценность хождения по проволоке в том, что тут нет практического смысла. И польза его в том, что столько усилий, отваги, умения направлено на нечто совершенно бесполезное. Поэтому хождение по проволоке может приподнять нас над обыденностью и унести в дальние дали.