Виновата любовь
Шрифт:
Оранжевая искра гаснет за поворотом. Евдоким бросается в кровать, сплетя пальцы на затылке. Огорченный, одинокий, под чердачными балками — коричневыми, покрытыми шелковистым блеском, точно обложка какой-то древней книги. Проходят века, а они все реют над монашескими головами, над их болью и бдениями… Вещи прочнее и счастливее людей. Пройдет и любовь — Драга закончит учебу и уедет туда, где есть будущее. А балки останутся непоколебимыми — совсем как скалы на горной вершине… Евдоким вскочил с постели. Намазав булку толстым слоем масла, он жует и размышляет о том, как бы привязать к себе Драгу — крепко привязать, так, чтобы она стала его частью, частью его души (опорой в радости
Евдоким намазал себе еще одну булку, посыпал солью и сел на кровать, застланную красным покрывалом. Посмотрел на часы. Пять. Ждать еще два часа. Рассмотрел свой перстень — действительно, на дне камня светилось что-то, как зловещее, красное, настороженное око. Око его крестной…
В дверь постучали. Вошел инженер Христов. Улыбаясь, стесненно огляделся. Он пришел без приглашения.
— А я смотрю, нашей приятельницы нет…
— Пошла на английский. — Одной рукой Евдоким поправил покрывало, а другой все еще держал на отлете недоеденную булку. — Извините, я…
Инженер небрежно махнул рукой и прошел к столу. Посмотрел чертеж, перелистнул страницы, аккуратно прижатые шайбой.
— Браво! — пробормотал он после короткого молчания. — Очень точно сделано… Ты помогаешь Драге? Эй, не скромничай, парень!
Евдоким, покраснев, доел булку и вытер руки носовым платком. Он не начертил здесь ни единой цифры, хотя обещал Драге заменить Диму и в этом деле… Но он ненавидел Диму каждой клеточкой своего существа — именно поэтому расчеты были ему отвратительны. Он воспринимал их как общий портрет Драги и Димы — он бы порвал этот портрет, сжег, выбросил в окно!..
— Молодец, — повторил инженер, садясь к столу.
— Не хотите булочку? Или конфеты?
— Булочку — да. Я не обедал. Столько работы…
Булочка была еще теплой, Евдоким, разрезав ее, положил внутрь кусок овечьего сыра. Христов с удовольствием жевал, не отрывая глаз от чертежа.
— Знаешь, — сказал он наконец, — эта девушка очень способная.
— Знаю.
— На твоем месте я бы ее не упустил… В молодости человек делает массу ошибок. Некоторые вещи просто проходят мимо него… И уходят навсегда.
Евдоким подкинул в печку несколько поленьев. Стекла дрожали под давлением противного ветра. Поле потонуло в снежной крупке, которая так скреблась в окна, словно просилась впустить ее в тепло.
Христов встал, открыл дверцу печки, вынул горящую щепку,
Чудо длится недолго: пелены истончаются, тают, летят в небеса белым пеплом, и солнце заливает поле своим магическим, но таким живым, реальным светом… Что-то нежное, зеленое трепещет на холме — может быть, поспешившая раньше всех сроков верба? Или поле озимой пшеницы, оголенное ветром?
— Знаешь, — сказал он Евдокиму, стоя спиной к нему, — у меня дочь есть. Ей лет пятнадцать. Я-то было вообразил, что нашел ее. Встретился с ней — это девочка Юруковых. Оказалось, не она, не моя — я сразу это понял.
— Кровь не заговорила… — начал Евдоким, но инженер перебил:
— Кровь обычно не обманывает матерей. Но я другое почувствовал: не может этот одноклеточный организм быть моим созданием. Какое-то безликое, белесое существо.
— Да девчонка-то неплохая, — пробормотал Евдоким, питающий симпатии к Юрукову и его дочери.
— Нет, конечно, неплохая. Но закваска не моя.
Христов резко повернулся к Евдокиму (высокий смуглый лоб, четко очерченные губы и решительный подбородок — действительно, ничего общего с миленькой флегматичной Зефирой) и сказал:
— А я скоро уеду. На Урале у наших коллег накоплен огромный опыт, обещали поделиться. Сразу заполнятся пробелы в моей работе. Представляешь, с какой скоростью я ее двину вперед?
Он счастливо потирает руки. Что ж, понятно: нащупал наконец спасательный пояс и заветная мечта близится к осуществлению. Самому Евдокиму новость также приносит облегчение: теперь-то Драга утихомирится, и они станут жить, как другие молодожены на заводе, замкнувшись в своем личном мирке, в комнате, в теплой, уютной постели.
Ярмарка в самом разгаре, а народ все прибывает. Люди снуют взад-вперед, останавливаются возле голубовато-сизых дымков, витающих над жарящимся мясом. Вокруг — перевернутые бочки, под ними кое-где лужи, густые и темные, будто закололи поросенка. На вытоптанном снегу — столы и стулья, недавно покрашенные зеленой краской, на столах — куски хлеба и колбасы, стручки жгучего перца, смятые газеты под царственной тенью бутылей, отбрасывающих красные отблески — яркое солнце пронзает их лучами, точно кинжалами.
Зефиры нигде нет. Верно, какой-то наглец, которого Юруков ненавидит (хоть еще вчера и не предполагал, что способен на ненависть), смотрит сейчас, как он между столами пробирается в поисках дочки, вместо того чтобы дома, в тепле, сидеть да радоваться.
И вдруг он замечает Цанку, которая сидит одна, в конце уродливого стола, будто отброшенная туда этим веселым пиршеством, не принявшим ее. Одета в мышиного цвета пальто, на голове платок — ни вдова, ни мужняя жена. Робко помахав Юрукову, Цанка ждет, когда он приблизится, и кивает на кусок жареной колбасы, лежащей перед ней на тарелке.
— Заказать тебе? Свежая.
— Зефирку не видела?
— Да вроде мелькнула где-то тут — с полчаса назад…
— Одна?
Цанка задумывается, морща низкий упрямый лоб.
— Да вроде одна. Сказала: «Здравствуй, Цана». Зачем она тебе? Случилось что, бай Стамен?
Цанка изменилась за последнее время — так и ждет чего-то плохого то для себя, то для своих друзей, по собственному опыту знает: плохое — как молния — быстро и беспощадно…
— Да нет, ничего, — качает головой Юруков.