Виртуоз
Шрифт:
Алексей чувствовал, как лучи, пронизывающие храм, причиняют ему легчайшие ожоги. Проникая сквозь одежду, каждый луч находил в нем капельку крови, живую клеточку тела, частицу костного вещества и преображает ее. Он переживал второе рождение. В него продергивали невидимые нити чужой судьбы, помещали отражения чужих воспоминаний и чувств.
Стрелковый полк отправляется на фронт. Железнодорожная насыпь, отворенные двери вагонов. Священник читает молитву, дымится золотое кадило. Множество бритых голов, офицерских усов, солдатских скаток, — полк стоит на коленях, и он. Государь, тоже стоит на коленях, чувствуя, как начинается дождь, как падают из низкой тучи тяжелые капли. Запах креозота, сырого шинельного сукна, и мешающий этим запахам приторно-сладкий кадильный дым. Полк поднимается с колен, играет оркестр. Он идет вдоль рядов, всматриваясь в солдатские лица, в их крестьянские лбы, в сжатые губы, в моргающие глаза, пытаясь прочесть их будущую судьбу, чувствуя кровную с ними связь, общую с ними, роковую, нависшую над ними беду.
Алексей обошел храм. Перед ним возник все тот же молодой, чернобородый священник, не перестававший издали за ним наблюдать.
— Спуститесь в нижний храм. Там есть чудотворная икона, которая мироточит. Именно там находился подвал, где царская семья приняла мученическую смерть. Там из малахита построены ступени, по которым Святомученики восходили на Голгофу.
Алексей чувствовал, что привлекает внимание. Ему хотелось побыть одному. Благодарно кивнул, спустился в нижний храм.
Здесь было сумеречно, почти темно. Горели перед иконостасом лампады. Мерцал фарфоровый иконостас, и казалось, что в лед вморожены цветы, узорные листья, гибкие стебли, вся летняя красота, застигнутая внезапным морозом. Здесь, в нижнем храме, не было зеркального света, светоносных отражений и вспышек. Но ощущение новой, народившейся в нем личности не ис чезало, видения не отпускали его.
Литерный вагон качается, мягко поскрипывает, чутко постукивает на стыках. За окном — серые сырые снега, гнилые, выступающие из-под снега стожки, черные кривые деревни. Баба в душегрейке глядит на проходящий поезд. Бородатый мужик в тулупе смотрит из саней на мельканье вагонов. На зеленом сукне стола белый лист с отречением. Депутаты Думы пьют чай из стаканов в серебряных подстаканниках. Холеная профессорская борода Гучкова, его многозначительное, с важным благородством лицо. Шульгин с фатовскими, вразлет усами, пошлыми, как у французского жуира. Генерал Алексеев с обрюзгшим бабьим лицом, трусливо бегающими глазами. Так страшно, пусто в душе, такое одиночество среди ненавидящих, отшатнувшихся от него людей, такое убывание жизни среди утлых псковских пейзажей. Россия, как огромная, из черных комьев, развороченная пашня, солдатские трупы среди кровавых воронок, стонущие лазареты, угрюмая, в тусклом золоте столица со свирепыми толпами. Повсюду злоба, отчуждение и измена. Только его милые, беззащитные ждут его с нетерпением среди ненависти и позора, на которые обрек их он, виновник их неизбежных страданий. Поезд тормозил, вагон качнуло. Серебряная ложечка зазвенела в стакане Гучкова.
Алексей медленно двигался в сумерках храма, силясь рассмотреть иконы в иконостасе. Почувствовал тепло, словно где-то здесь, в прохладных сумерках, топилась кафельная печь, — так сильно, жарко дохнула на него темнота. Сделал несколько шагов, словно хотел положить ладони на горячие кафельные плитки. И увидел икону, большую, занимавшую почти всю стену, — царская семья, как на известной фотографии. Государь с открытым лбом, золотистой бородкой, в офицерском мундире с Георгием. Перед ним цесаревич в матроске, хрупкий и нежный, с болезненно-белым лицом. Императрица за спиной Государя, спокойная, утоленная в своем материнстве, белолицая и дородная. Четыре царевны, как цветы в букете, миловидные, целомудренные, с одинаковыми девичьими прическами. И у всех — золотистые нимбы, усиливающие сходство с цветами.
От иконы исходило тепло. От нее струился благоухающий чудный воздух, какой бывает в натопленной горнице. Окружал Алексея, звал к себе. Он шагнут в эту струящуюся теплоту, припал и иконе лбом, губами, глазами. Из глаз полились обильные слезы, грудь сотрясали рыдания. Ему было больно, чудесно. Его переполняли необъяснимая нежность, обожание, любовь. Сбылись заветные желания, случилась долгожданная встреча. Он плакал, целовал руки царевича, Георгиевский крест на груди Государя, кружева на платье царицы, тонкие пальцы царевен. «Пусть вам будет светло и прекрасно! Заступитесь за многострадальную Родину, за русский народ-страстотерпец! Заступитесь за меня в моих необъяснимых кружениях, в моей неисповедимой судьбе!»
Столовая в доме Ипатьева. Дубовый стол с тяжелой резьбой. Буфет с набором хрусталя и фарфора. Висящая над столом люстра с теплым, оранжевым абажуром. Вся семья собралась на вечернее чаепитье. Он орудует маленькими острыми щипчиками, откалывает от белого льдистого сахара колючие ломтики, передает поочередно жене, дочерям и сыну. Царевич держит в тонких пальцах голубоватый беломраморный ломтик, смотрит сквозь него на свет, откладывает на скатерть. «Мне что-то не хочется сладкого». Сестра Татьяна назидательно выговаривает брату: «Тебе необходимо сладкое. Ты должен пополнеть. И тебе станет лучше». «Не третируй его, пусть делает, как знает», — заступается за брата Мария. Сестры Ольга и Анастасия шепчутся, тихо смеются, и затем Ольга, оглядывая всех ярким смеющимся взглядом, говорит: «А помните, князь Феликс привез нам огромный букет белой сирени, и ветки никак не хотели влезать в хрустальную вазу?» «Пожалуйста, не говорите при мне о
Алексей отошел от иконы, исполненный ожидания, словно в полутемном храме должно было с ним что-то случиться. Будто кто-то всю жизнь, с самого рожденья, вел его в этот храм, в этот призрачный дом, зыбкий, как лунная тень. В стороне от иконостаса, в свете одинокой лампады, слабо зеленели ступени. Малахитовая лестница вела вверх, «на Голгофу», как сказал священник. Восхождение на Голгофу соответствовало нисхождению вниз, в подвал. Алексей поднимался по малахитовым зеленым приступкам, но ему казалось, что он погружается вниз, откуда веет сыростью, холодной плесенью, близкой землей.
Их привели в подвал, где прежде они никогда не бывали. Низкая комната была оклеена сырыми полосатыми обоями. На тумбочке горели две керосиновые лампы, и потолок над ними казался красным. Посреди комнаты стоял плетеный венский стул с поломанной спинкой. «Садись сюда», — сказал царь сыну, усаживая его и опуская руки на его худые острые плечи. «Почему такая экстренность? Почему среди ночи?» — удивлялась царица, заспанная, недовольная, накинув поверх платья теплую шаль. «Но они же сказали, мама, что в целях нашего благополучия. Ожидается какой-то налет». «Просто нас мучают, вот и все», — сердито отозвалась Ольга, поправляя рассыпающиеся волосы, машинально поводя глазами в поисках зеркала. «У меня голова болит», — тихо пожаловался царевич. «Ничего, мой хороший. Сейчас вернемся, ляжешь в постель, я тебе дам микстурки», — погладила его по голове царица. А у него, царя, такая к ним нежность, любовь, желание раскинуть над ними спасительный покров, накрыть большими пышными крыльями, как это делает пугливая птица, заслоняя своих птенцов. В дверях показался высокий, затянутый в черную кожу человек, плечистый, чернобородый, с горящими, почти без белков, глазами. Складки кожанки хрустели, освещенные лампами, отливали красноватым глянцем. Колечки бороды, черно-синие, были как у вавилонских царей. Он сунул руку в карман, извлек кусочек бумаги. Сочным страстным голосом стал читать: «Именем Исполкома Уралоблсовета…» «Что, что?»— переспросил царь. И пока спрашивал, из-за спины человека выскакивали другие люди, выхватывали револьверы и начинали стрелять, наполняя сумерки комнаты белыми вспышками, пламенеющим грохотом, букетами серого дыма. И последнее, что видел царь, — поднятое к нему, изумленное, с возведенными бровями лицо сына, на хрупкой шее набухшая голубая жилка, и два толчка в грудь, в самое сердце погасили свет керосиновых ламп и близкое сыновнее лицо.
Алексей почувствовал страшные удары в грудь, невыносимую боль. Закричал, теряя сознания, скатываясь вниз по малахитовым ступенькам.
К нему бежал священник, обступали женщины, загорелся яркий электрический свет.
— Сестры, умоляю вас, отойдите. Дайте ему больше воздуха, — говорил священник, расстегивая рубаху на груди Алексея.
— Это царь, — с восторгом и ужасом шептала паломница в белом платке, осеняя себя крестным знамением.
— Я говорила вам, это Царь Мученик к нам пожаловал. Боже, чудо какое! — вторила ей служительница.
Священник расстегнул Алексею рубаху, и у него на груди около сердца открылись два взбухших красных рубца, какие случаются у солдата, если в его бронежилет ударят пули.
Алексей очнулся.
— Что было со мной? — спрашивал он, поводя глазами, видя над собой склонившиеся лица и электрическое солнце золотого паникадила.
— Все хорошо, все слава Богу, — отвечал священник, поднося ему чашу с прохладной водой.
Алексей шел по улицам Екатеринбурга наугад, в толпе, в самом центре горячего летнего города. Проходил мимо строгого, со стеклянными иллюминаторами, конструктивистского здания, похожего на огромный корабль. Задерживался перед лепным фасадом, высоким золоченым шпилем и башенными часами, украшавшими Дворец культуры сталинских лет. Поднимал голову вслед возносимым этажам нового, еще недостроенного, высотного дома с громадной полотняной рекламой «мерседеса». Его грудь болела. Под рубашкой наливались метины от таинственных ударов. Он знал, что это были удары пуль, выпущенных в царя сто лет назад в подвале Ипатьевского дома и долетевших через столетье до его сердца. Он не мог объяснить происшедшее с ним на малахитовых ступеньках Голгофы, реальность видений, его посетивших. Он помнил ужасного чернобородого человека, стрелявшего ему в грудь, лепестки пламени из револьвера и пустоту среди этих лепестков, откуда вылетали пули.