Вишера. Перчатка или КР-2
Шрифт:
Рядом со мной на школьной парте сидел курсант Баратели. Я не знаю, по какой статье он был осужден, думаю, что не по пятьдесят восьмой. Баратели называл мне однажды, но уголовные кодексы были в те времена витиеваты — я забыл эту статью. Баратели плохо владел русским языком, не выдержал приемных испытаний, но Гогоберидзе в больнице работал давно, его уважали, знали, и он сумел добиться, чтобы Баратели был принят. Гогоберидзе занимался с ним, кормил его целый год своим пайком, покупал ему махорку, сахар, Баратели относился к старику благодарно, тепло. Еще бы!
Прошло восемь месяцев героического этого ученья. Я уезжал, полноправный фельдшер, на работу в новую больницу за 500 километров от Магадана.
И пришел проститься с Гогоберидзе.
— Вы не знаете, где Эшба?
Вопрос был задан в октябре 1946 года. Эшба, один из видных деятелей компартии Грузии, был репрессирован давным-давно, в ежовские времена.
— Эшба умер, — сказал я, — умер на Серпантинке в самом конце тридцать седьмого года, а может быть, дожил до тридцать восьмого. Он был со мной на прииске «Партизан», а в конце 1937 года, когда на Колыме «началось», Эшбу в числе многих, многих других увезли «по спискам» на Серпантинную, где была следственная тюрьма Северного горного управления и где весь тридцать восьмой год почти непрерывно шли расстрелы.
«Серпантинная» — имя-то какое! Дорога там среди гор вьется, как серпантинная лента, — картографы так и назвали. У них ведь права большие. На Колыме есть и речка с фокстротным названием «Рио-Рита», и «Озеро танцующих хариусов», и ключи «Нехай», «Чекой» и «Ну!». Развлечение стилистов.
В 1952 году зимой случилось мне ехать на перекладных — олени, собаки, лошади, кузов грузовика, пеший переход и снова кузов грузовика — огромного чехословацкого «Татра», лошади, собаки, олени — в больницу, где когда-то — еще год назад — работал я. Здесь и узнал от врачей той больницы, где я учился, что Гогоберидзе — у него был срок 15 лет плюс 5 поражения в правах — окончил срок живым и получил ссылку на вечное поселение в Якутию. Это было еще жестче, чем обычное пожизненное прикрепление в ближайшем от лагеря поселке — так практиковали там и позднее, чуть не до 1955 года. Гогоберидзе сумел добиться права остаться в одном из поселков Колымы, не переезжая в Якутию. Было ясно, что организм старика не выдержит такой поездки по Дальнему Северу. Гогоберидзе поселился в поселке Ягодном, на 543-м километре от Магадана. Работал там в больнице. Когда я возвращался на место своей работы под Оймякон, я остановился в Ягодном и зашел повидать Гогоберидзе, он лежал в больнице для вольнонаемных, лежал как больной, а не работал там фельдшером или фармацевтом. Гипертония! Сильнейшая гипертония!
Я зашел в палату. Красные и желтые одеяла, ярко освещенные откуда-то сбоку, три пустых койки — и на четвертой, закрытый ярким желтым одеялом до пояса, лежал Гогоберидзе. Он узнал меня сразу, но говорить почти не мог из-за головной боли.
— Как вы?
— Да так. — Серые глаза блестели по-прежнему живо. Прибавилось морщин.
— Поправляйтесь, выздоравливайте.
— Не знаю, не знаю.
Мы распрощались.
Вот и всё, что я знаю о Гогоберидзе. Уже на Большой земле из писем я узнал, что Александр Гогоберидзе умер в Ягодном, так и не дождавшись реабилитации прижизненной.
Такова судьба Александра Гогоберидзе, погибшего только за то, что он был братом Левана Гогоберидзе. О Леване же — смотри воспоминания Микояна.
1970–1971
Уроки любви
— Вы — хороший человек, — сказал мне недавно наш траповщик — бригадный плотник, налаживающий трапы, по которым катают тачки с породой и песками на промывочный прибор, на бутару. — Вы никогда не говорите плохо и грязно о женщинах.
Траповщик этот был Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Советского Союза. Когда-то он ездил принимать золото от норвежцев за проданный Шпицберген в Северном море, в штормовую погоду перегружал мешки с золотом с одного корабля на другой в целях конспирации, заметания следов. Прожил он чуть ли не всю жизнь за границей, был связан многолетней дружбой со многими крупными богачами — Иваром Крейгером,
Советское правительство искало заказов за границей, и поручителем для Крейгера был Исай Рабинович. В 1937 году он был арестован, получил десять лет. В Москве у него оставались жена и дочь — единственные его родственники. Дочь во время войны вышла замуж за морского атташе Соединенных Штатов Америки, капитана I ранга Толли. Капитан Толли получил линкор на Тихом океане, уехал из Москвы на новое место службы. Еще раньше капитан Толли и дочь Исая Рабиновича написали письма в концентрационный лагерь — к отцу и будущему тестю, — капитан просил разрешения на брак. Рабинович погоревал, покряхтел и дал положительный ответ. Родители Толли прислали свое благословение. Морской атташе женился. Когда он уезжал, жене его, дочери Исая Рабиновича, не разрешили сопровождать мужа. Супруги немедленно развелись, и капитан Толли убыл к месту нового своего назначения, а бывшая его жена работала на какой-то незначительной должности в Наркоминделе. Она прекратила переписку с отцом. Капитан Толли не писал ни бывшей жене, ни бывшему тестю. Прошло целых два года войны, и дочь Рабиновича получила кратковременную командировку в Стокгольм. В Стокгольме ее ждал специальный самолет, и жена капитана Толли была доставлена к мужу…
После этого Исай Рабинович стал получать в лагерь письма с американскими марками и на английском языке, что чрезвычайно раздражало цензоров… Эта история с бегством после двух лет ожидания — ибо капитан Толли вовсе не считал свою женитьбу московской интрижкой — одна из историй, в которых мы очень нуждались. Я никогда не замечал, говорю ли я о женщинах хорошо или плохо, — все ведь, кажется, было давно вытравлено, забыто, и я вовсе не мечтал ни о каких встречах с женщинами. Для того чтобы быть онанистом на тюремный манер, надо быть прежде всего сытым. Развратника, онаниста, а равно и педераста нельзя представить голодным.
Был красавец парень лет двадцати восьми, десятник на больничном строительстве, заключенный Васька Швецов. Больница была при женском совхозе, надзор слабоват, да и закуплен — Васька Швецов пользовался сногсшибательным успехом.
— Много я знал баб, много. Дело это простое. Только ведь, верите, дожил почти до тридцати лет и ни разу еще с бабой в кровати не лежал — не пришлось. Все второпях, на каких-то ящиках, мешках, скороговоркой… Я ведь с мальчиков в тюрьме-то…
Другой был Любов, блатарь, а скорее «порчак», «порченый штымп» — а ведь из «порченых штымпов» выходят люди, которые по своей злобной фантазии могут превзойти болезненное воображение любого вора. Любов, высокий, улыбающийся, нагловатый, постоянно в движении, рассказывал о своем счастье:
— Везло мне на баб, грех сказать, везло. Там, где я до Колымы был, — лагерь женский, а мы — плотники при лагере, нарядчику брюки почти новые, серые отдал, чтоб туда попасть. Там такса была, пайка хлеба, шестисотка, и уговор — пока лежим, пайку эту она должна съесть. А что не съест — я имею право забрать назад. Давно они уж так промышляют — не нами начато. Ну, я похитрей их. Зима. Я утром встаю, выхожу из барака — пайку в снег. Заморожу и несу ей — пусть грызет замороженную — много не угрызет. Вот выгодно жили…
Может ли придумать такое человек?
И кто представит себе женский лагерный барак ночью, барак, где все — лесбиянки, барак, куда не любят ходить сохранившие каплю человеческого надзиратели и врачи и любят ходить надзиратели-эротоманы и врачи-эротоманы. И плачущая Надя Громова, девятнадцатилетняя красавица, лесбиянка — «мужчина» лесбийской любви, подстриженная под бокс, в мужских штанах, усевшаяся, к ужасу санитаров, на заповедное кресло заведующей приемным покоем — только одно, сделанное на заказ, кресло вмещало зад заведующей, — Надя Громова, плачущая оттого, что ее не кладут в больницу.