Влюбиться в Венеции, умереть в Варанаси
Шрифт:
Обезьяны же, напротив, чувствовали себя в своей шкуре как нельзя лучше, в полной гармонии с собственной обезъянностью.Мы как раз прогуливались с Дарреллом и Лалин возле Мунчи-гхата, когда мимо, словно стая призраков из ночных кошмаров, пронеслась целая банда макак.
— Дикая свора, — проворчал Даррелл.
— Вот после такого и выпустили Закон об антисоциальном поведении, — заметил я.
— Униженные и оскорбленные наносят ответный удар, — подытожила Лалин.
Да, они были всем этим. Они были полной противоположностью богов, и тем не менее один из них был богом. Я видел оранжевый ком бога в синем храме на Мунчи-гхате, оранжевый ком, граничащий с абстракцией. Мы все трое отступили назад, пропуская скачущую мимо орду обезьян, срывавшую по пути какое-то вывешенное для просушки белье, а после взметнувшуюся волной на каменную стену дома. Как будто Кубок Лиги в этот раз проводился среди другого подвида приматов
— Прямо-таки «Пески Калахари» [161] , — пробормотал Даррелл.
Но вряд ли это было так. Все соглашались в том, что обезьяны опасны, но никому и в голову не приходило что-то с ними сделать, не говоря уже о том, чтобы изгнать их из города или вовсе уничтожить. Дойди дело до открытой войны, в ней был бы лишь один победитель. Зато в партизанских стычках они беспрепятственно преследовали и донимали людей и без конца одерживали мелкие, обычно как-то связанные с бананами, победы. Но хотя в целом у обезьян была дурная репутация, я ни разу не видел, чтобы они причинили кому-то прямой вред — напали, поцарапали или укусили. Усиливая общую нездоровую атмосферу, они в то же время как-то оживляли обстановку, хотя уж если Варанаси в чем и не нуждался, так это в оживлении обстановки.
161
Одноименный роман Уильяма Малвихилла (Mulvihill) и поставленный по нему фильм 1965 г.
С тех пор как я стал свидетелем попытки кражи святого дорожного атласа, обезьяны стойко ассоциировались у меня с его владельцем — проповедником у съемочной площадки. И вот сейчас, едва обезьяны скрылись из виду, как мы опять с ним столкнулись — на этот раз у Тулси-гхата. У него были какие-то ужасные проблемы с голосом — он едва мог говорить. Лалин тихонько сообщила нам, что эти проблемы, скорее всего, явились итогом некой бурной сцены или, проще говоря, склоки — разумеется, из-за денег, — в пылу которой она его накануне наблюдала. Как бы там ни было, сегодня он только сипел и хрипел, и иногда кашлял, призывая, по всей видимости, целительные силы бога Стрепсилса. Вряд ли его слушатели могли понять хоть слово, но это было и неважно, ибо словами он не пользовался, перейдя на до- или поствербальный план хрипов, скрежета и хрюков. Было непохоже, чтобы он рассказывал о чем-то благостном. То просветление, во власти которого он пребывал и которое стремился передать ученикам, скорее носило жесткий и мрачный характер. Все, наверное, как обычно: делай то, не делай этого. Или, может, я несправедлив: возможно, он был сказителем и говорил о том, как важно хорошо обращаться с животными и женами и не таить зла, чтобы не переродиться в ближайшем термитнике. Или же он рассказывал им историю своей жизни — о том, что привело его на этот хриплый путь. Даже будучи тенью былого оратора, он все равно оставался почтенным мужем, способным управлять толпой и удерживать внимание в условиях конкуренции, которая, впрочем, не всегда была жесткой.
Взять, к примеру, тех же хиппи на Асси, которые разыгрывали для каждого, кто проявлял к ним интерес, — и даже тех, кто его вовсе не имел, — один из стандартных спектаклей своего репертуара. Девушка, на которую я в каком-то смысле запал — вернее, на которую мог бы запасть в совершенно иных обстоятельствах, — тоже каким-то боком принимала в них участие, хотя и ничего, по большому счету, не делала. Волосы у нее были стянуты назад отрезом темной ленты. У нее были полные губы, темно-карие глаза и золотой пирсинг в носу. Один из ее приятелей наигрывал на трехструнном музыкальном инструменте, который был мне незнаком, но при этом имел столь узкие технические и выразительные возможности, что им можно было овладеть минут за десять, а виртуозом стать — за час. В какой-то момент он попросил ее передать ему котомку. При этом он назвал ее по имени: Изобель. По мне, так это была кульминация спектакля, за такое было не жаль и раскошелиться. Сумка оказалась вышита черно-желтым орнаментом и украшена зеркальцами величиной с монетку, которые вспыхнули при передачи сумки из рук в руки и запестрели крошечными отражениями — волос, неба, лица. Пальцы у нее были длинные, без колец.
Еще один парень дудел в длинную дудку; двое других стучали в разные барабанчики, хотя таблы среди них не было — табла слишком сложна. Вокруг собралась приличная толпа, что в Индии, впрочем, не свидетельствует даже о мало-мальском таланте, а указывает лишь на то, что дело происходит в Индии, ибо Индия — это толпа. Кругом было полно людей, и постольку поскольку их взоры были обращены на музыкантов, их можно было принять за слушателей.
Итак, Изобель…
Случались тут, впрочем, и
Аудитория была донельзя смешанной: индийцы и европейцы, сикхи, мусульмане и индусы, мужчины и женщины, молодые, старые и невероятно старые, возможно, даже бессмертные. Я заметил Ашвина, и мы помахали друг другу, словно на дворе стоял девятнадцатый век и мы пришли в «Ла Скала» на оперу. Изобель нигде не было. Возможно, трава тоже сыграла тут свою роль, но я каким-то образом чувствовал, что для Лалин и Даррелла, для их отношений, сегодняшний вечер много значит. В некотором смысле — да, пожалуй, во всех, которые, правда, тактично не выставлялись напоказ, не считая того очевидного факта, что оба хорошо разбирались в индийской классической музыке, — эти двое были сейчас куда больше друг с другом, чем по отдельности — со мной. Еще утром, возвращаясь на лодке из Маникарники, я случайно взглянул на террасу «Лотос-лаунжа» и увидал их там в объятиях друг друга. Пока лодка пробиралась вверх по течению, я время от времени бросал туда взгляд, как какой-нибудь жалкий дрочила из романа Генри Джеймса, радуясь, что они не видят, как я за ними наблюдаю.
Посреди сцены лежал ковер цвета палой листвы в осеннем лесу и такой же густой по оттенку. Гирлянды цветов на сцене, утопающей в теплом свете свечей, и нарисованный на заднике Шива усиливали общий цветовой рисунок. Концерту предшествовала длинная серия речей и восхвалений различных пандитов [162] и гуру, которых последовательно представляли аудитории. Однако никто в зале не выказывал ни малейших признаков нетерпения и желания поскорее перейти к номинальной цели вечера: слушанию музыки.
162
Пандит — ученый брахман или просто человек, высокообразованный в области классической музыки.
Когда на сцене наконец-то появились музыканты, Лалин, сидевшая между Дарреллом и мной, предупредила, что принимать это за знак начала концерта не стоит. Некоторое — довольно продолжительное — время они усаживались, устраивались и раскладывали инструменты. Дородной певице было около шестидесяти. На ней было сари тускло-зеленого цвета, и вид у нее был строгий и величественный. Она надзирала за настройкой тампуры [163] , потягивала воду, не касаясь губами горлышка бутылки, и явно никуда не торопилась. Далее был настроен саранги (тоже небыстрое дело: обучение настройке саранги длится не меньше, чем обучение игре на многих музыкальных инструментах), за ним — табла. По крайней мере, так это выглядело, но Лалин шепотом объяснила нам, что это настраиваются не инструменты, а сами музыканты — для раги нужен особый настрой. Затем певица объявила первый номер программы.
163
Тампура — струнный щипковый инструмент.
Начав петь, она полностью преобразилась. Я слушал девушку, темноволосую и прекрасную, как гопи, за которыми шпионил из своего убежища на вершине дерева Кришна. Я понятия не имел, о чем она поет, не знал, когда, в какой момент слова песни перестали быть словами и превратились в один струящийся звук, в поток гласных. Ее руки вспархивали в воздух, словно у нее над головой росли ноты, которые, если срывать их одну за другой, никогда не иссякнут. Музыканты говорят об идеально взятой ноте, но ее голос скорее заставлял меня думать об идеальной танцевальной позе: волосы длинные и прямые, как гибкий девичий стан; босые ноги движутся легко, чуть касаясь земли. Ее голос возвещал абсолютную преданность, но затем нота уходила еще дальше, еще выше, пока ты не начинал задаваться вопросом, что же нужно сделать, каким стать, чтобы быть достойным такой преданности, такой любви. А стать нужно было этой нотой — не объектом веры, но верующим. Ее голос то скользил, то падал в бездну. Это было сродни лучшим мгновениям жизни, когда все, чего ты так ждал, сбывается и, сбывшись, в тот же миг меняется и на глазах превращается в звук; когда где-то в толпе ты вдруг случайно видишь ту, которую хотел бы видеть больше всех на свете, и в том нет ничего удивительного; когда в хаосе прозреваешь систему, а случай оборачивается судьбой. Нота длилась долго, до предела человеческих возможностей — и выше; где-то там она звучала еще долго после того, как ее перестал воспринимать слух. Она и сейчас там звучит. Неслышно.