Вначале их было двое...
Шрифт:
Журбенко с Шалитом жили в маленькой комнате полуразвалившегося дома, где они заночевали в день первой своей встречи.
— Давай перейдем жить в мой дом, — не раз пробовал Шалит уговорить Журбенко, но тот решительно отказывался:
— Мне и тут хорошо… Что мне нужно дома — переночевать, и только… Мой дом там, где люди — в поле, на ферме, в риге.
— Разве ты птица? — возражал ему Шалит. — Да и птице, если хочешь знать, нужно гнездо.
— Птица в гнезде выводит птенцов, там ее потомство, ее семья, что ли, а моя семья — весь колхоз,
И хотя Шалит побелил в своем доме стены, помыл двери и окна и везде убрал так, как убирала когда-то перед праздником его Хава, — переселиться туда без Журбенко он не решался — слишком мучительно было бы, с каждым днем теряя остатки надежды, ждать возвращения близких там, где о них напоминала каждая мелочь. Даже теперь, когда он жил в стороне и лишь по временам, выбрав свободную минуту, чистил и прибирал свой дом, перед ним неотступно вставали картины прошлого, и часто ему казалось, что вот-вот заскрипит дверь, вбегут детишки и раздадутся их звонкие, радостные голоса: па-па! па… А то чудится ему, что детские ручки нежно прикасаются к его взмокшей от пота шее и усталому лицу. Даже и ночью непрестанно преследовали его эти воспоминания и видения, и бедняга места себе не находил.
И только беспрерывный ежедневный труд, тревоги и заботы отвлекали Шалита от гнетущих мыслей. Да еще утешение приносили ему минуты, когда он приводил в порядок свой осиротевший дом: то найдет где-нибудь старый горшок, выскребет из него засохшую грязь, вымоет, высушит на плетне и поставит на шесток вверх дном — так же, как делала это Хава; то соорудит полочку для тарелок из найденной во дворе дощечки; то среди тряпок на чердаке разыщет старую занавеску, выстирает ее, выгладит и повесит на обращенное к улице окно; а то, наткнувшись на фотокарточку жены, сотрет с нее пыль, вставит в рамку и повесит на стену рядом с вырезанными из старых газет картинками. Да и чего только не делал он, чтобы вычистить, прибрать, украсить свое жилище.
А вдруг вернутся его близкие, надо же достойно встретить их. Но нет, не возвращались они…
Как-то раз вечером, когда Шалит дольше обычного задержался в своем доме, он, выйдя на крыльцо отдохнуть, увидел проходящую мимо виноградарку Шейндл Креминер. В первый же час возвращения из эвакуации, когда она не успела еще переступить порог своего полуразвалившегося дома, Шалит прибежал к ней и забросал вопросами. Не знает ли она, что сталось с его семьей? Не встречала ли она Хаву и детишек? Не слыхала ли о них что-нибудь от других?
Взволнованная этими вопросами, которые пробудили в ней воспоминания о пережитом, Шейндл, побледнев, ответила:
— Тогда не понять было, где небо и где земля — все перемешалось; где теперь найдешь человека, который знал бы, кто мертвый остался лежать на дороге, кто утонул, когда бомбили наш мост, кто попал в лапы разбойников и кто невредимым прошел через все несчастья и страхи?
Словно окаменев сидел тогда Нохим рядом с Шейндл на завалинке ее дома и слушал эти горькие слова. Придя немного в себя, он опять стал спрашивать: а может быть, все-таки позже, уже в эвакуации,
Дрожащим голосом задавая свои вопросы, высказывая сокровенные свои надежды, Шалит имел очень удрученный вид. В его запавших глазах застыла такая глубокая тоска, что Шейндл совсем расстроилась и решила хоть немного отвлечь его от тяжелых мыслей. Она вслух начала вспоминать их далекую беззаботную молодость, их прозвеневшие весенним половодьем комсомольские годы. И на краткий миг сверкнул было огонек в глазах Шалита, но сразу же погас, и видно было, что его продолжают мучить те же неотвязные думы.
Сейчас, проходя мимо его дома, Шейндл вспомнила их первую после ее возвращения горькую беседу и, увидев его на крыльце, спросила:
— Что ты тут делаешь?
Шалит вздрогнул при звуках женского голоса, нарушивших вечернюю тишину.
— Кто это? — почти испуганно воскликнул он.
— Я это, я, — сказала Шейндл, поднявшись на крыльцо и входя вместе с хозяином в комнату. — Что ты все возишься тут?
— Да вот готовлюсь: жду, когда вернутся мои — жена, детишки, — с затаенным вздохом ответил Шалит.
Шейндл поняла, что чем больше он трудится здесь, приводя в порядок дом, где прошла его счастливая семейная жизнь, тем больше верит в возвращение близких.
— Тебе хоть есть кого ждать, — горько сказала она, присаживаясь на уцелевшую от прежних времен старую кушетку. — А вот моему Зелику никогда уже не вернуться — похоронную прислали. Да и дочка моя, что сложила свои косточки в эвакуации, тоже не поднимется из сырой земли. Так кого же — скажи мне, Нохим, — высматривать мне с крылечка моей хибары? Кого мне ждать?
Нохим и Шейндл дружили еще с ранней юности. Они учились вместе, в одном классе, нередко вместе готовили уроки, вместе вступали в комсомол. Шейндл вспомнила, как однажды пришла в школу в красной шерстяной кофточке, с красной лентой в косичках. Вспомнила, как Нохим, стоя в переполненном школьниками коридоре, с восхищением смотрел на нее. Когда их взгляды встретились, Шейндл покраснела и опустила глаза. Хотела поднять их, да застыдилась. Весь этот памятный день Нохим старался быть в школе рядом с нею и, выбрав минуту, когда они остались одни, набрался храбрости, подошел и погладил ее маленькую, крепкую руку. Шейндл почувствовала, как затрепетало ее сердце, как чудесная теплота разлилась по всему ее телу, но Шалит тут же отдернул руку, как будто сделал что-то недозволенное, нехорошее.
С этого дня их стало тянуть друг к другу, хотя со стороны это было совсем не заметно: наоборот, казалось, что они поссорились. Лишь изредка стыдливо бросали они друг на друга мимолетные взгляды. Шейндл начала больше следить за собою, проявлять первые признаки полудетского кокетства: по нескольку раз в день где-нибудь в уголке, когда она думала, что ее никто не видит, причесывала перед осколком зеркала свои черные волосы, смачивала и выравнивала брови, покусывала и облизывала губы, чтобы они алели еще ярче. Дружба их продолжалась, пока они не окончили школу.