Внутренний опыт
Шрифт:
В противовес тому: сколь мало значит смерть, со своей стороны я прав. [В страданиях, правда, разум обнаруживает свою слабость, случаются и такие, с которыми он вовсе не может совладать; достигаемая болью степень силы являет всю легковесность разума; тем более — очевидная, противоразумная, бьющая через край ярость моего я.] В некотором смысле смерть — самозванка. Мое я, умирающее, как я говорил, отвратительной смертью, внимает разуму не более, чем какая-нибудь собака, по доброй воле замыкается в ужасе. Стоит ему оторваться хотя бы на миг от лежащей в его основе иллюзии, оно с распростертыми объятиями примет смерть, словно сон — ребенка (так бывает со стариками, молодецкие иллюзии которых мало-помалу угасли, или с юношами, живущими коллективной жизнью, — в них осуществляется разрушительная для иллюзий грубая работа разума).
В
Экстаз рождается в этом трагическом, искусственном мире. Ясно, что любой объект экстаза порожден искусством. Все “мистическое познание” основывается на вере в присущую экстазу силу откровения; его следовало бы рассматривать, напротив, как в чем-то подобный прозрениям искусства вымысел.
Но раз уж я утверждаю, что в “мистическом познании” существование является творением человека, то это значит, что оно есть детище моего я и сущностной его иллюзорности: тем не менее экстатическое видение имеет какой-то необходимый объект.
Страсть моего я, жгучая в нем любовь ищет себе какой-нибудь объект. Мое я достигает свободы лишь вне себя. Мне может быть известно, что я сотворил объект своей страсти, что сам по себе он не существует — и тем не менее он есть. Когда иллюзия развенчана, он, спору нет, меняется: это не Бог — ведь я его сотворил, но на том же основании — не ничто.
Объект этот, хаос света и тьмы, — катастрофа. Для меня он объект, но моя мысль меняет его по своему образу и подобию, хотя он же является ее отражением. Моя мысль, его отражая, обрекает себя на уничтожение, на низвержение канувшего в пустоту крика. Нечто необъятное, непомерное ломится со всех сторон с катастрофическим шумом; оно являет себя из какой-то нереальной бесконечной пустоты и в ней же с ослепительным треском исчезает. В грохоте столкнувшихся поездов, предвещая смерть, разлетается вдребезги зеркало — вот выражение неумолимого, всемогущего и сей же миг канувшего в ничто нашествия.
В общепринятых условиях время сводится на нет, замыкается в постоянстве сложившихся форм и предусмотренных изменений. Все вписанные в какой-то порядок движения останавливают время, замыкают его в систему мер и соответствий. Нет революции более глубокой, чем “катастрофа”, — это время, когда рвется времен “связующая нить”; знамение его — истлевший скелет, развенчивающий иллюзорность его существования.
4
Итак, будучи объектом экстаза, время отвечает экстатическому пылу моего я=которое=умирает; равно как и время, мое я=которое=умирает сводится к чистому изменению, ни то, ни другое не имеют реального существования.
Но ежели первоначальное вопрошание хранит свою силу, ежели в беспорядочности моего я=которое=умирает так и стоит этот вопросик: “Что же существует”?
Время не означает ничего, кроме убегания всего, что казалось истинным. Субстанциональное существование мира имеет для моего я исключительно скорбный смысл: в его глазах настоятельность субстанционального существования сравнима с приготовлениями к смертной казни.
В конечном итоге: субстанциональное существование, как бы то ни было, не может замкнуть в себе смерти, которую оно мне несет, оно само по себе отражается в моей смерти, которая его в себе замыкает.
Если я утверждаю иллюзорность существования моего я=которое=умирает или времени, я вовсе не полагаю, что иллюзия должна быть подчинена суждениям субстанционального мира; напротив, я вкладываю его субстанциональность в иллюзию, которая замыкает его в себе.
Именно на основании недостоверности человек — под своим “именем”, — коим я есмь — чье явление в мир было как нельзя более недостоверным, — замыкает в себе совокупность мира. Смерть, освобождая меня от мира, который меня убивает, действительно замыкает этот реальный мир в нереальности моего я=которое=умирает.
Июль 1933 года
[В 1933 году я впервые серьезно заболел; в следующем году болел много больше, и хотя поднялся с кровати, хромал, разбитый
отличался каким-то банальным здоровьем). Думая, что мне стало лучше, и захотев погреться на солнышке, я отправился в Италию, однако зарядили дожди (это было в апреле месяце). Выпадали дни, когда я едва передвигал ноги, случалось, не мог без стона перейти через улицу; я был один и, помню, проплакал всю дорогу к озеру Альбано (где я безуспешно пытался устроиться). Я решил вернуться в Париж, но за два переезда: ранним утром выехал из Рима, переночевал в Стреза. Наутро была замечательная погода, я остался. Пришел конец жалкой одиссеи: на смену дням, проведенным в гостиничных кроватях, пришла пора восхитительного отдыха под солнечными лучами. Окруженное весенними горами громадное озеро, словноо мираж, блистало перед моими глазами; наступал зной, я долго сидел под пальмами, кругом было невероятно много цветов. Болезнь стала отступать; я пробовал ходить, это снова было возможным. Я пошел к причалу, чтобы узнать расписание пароходов. Вдруг с невыразимой силой взмыл в самое небо хор бесконечно величественных, твердых ив то же время сладостных голосов. Я замер на месте, ничего не соображая; восхищение минуту владело мной полностью, пока я не понял, что через радиоусилитель лились звуки мессы. На причале нашлась скамейка, где я мог присесть и насладиться видом необозримого пейзажа, которому лучи утреннего солнца придавали естественную прозрачность. Я сидел и слушал мессу. Пение было чистейшее, богатейшее, а музыка — столь прекрасной, что хоть кричи (я ничего не знал ни об оркестровке, ни об авторе произведения — лень и случай в ответе за мои познания в музыке). Голоса поднимались, словно разнородные, накатывающиеся друг на друга волны, мало-помалу достигая безумной мощи, стремительности, богатства, но подлинное чудо заключалось в каком-то кристальном сиянии, которое им удавалось обрести в тот самый миг, когда, казалось, все вот-вот должно завершиться. Вековечная мощь низких тонов подкрепляла и непрестанно распаляла (до крика души, до ослепительного свечения) высокое пламя детских голосов (так в очаге пылающим жаром уголья удесятеряют сумасшедшую силу пламени, играют его ломкостью, заставляют безумствовать). Во всяком случае, следует сказать, что была в этом пении некая неотъемлемая от духовности согласованность, соотносившаяся вовсе не с положениями догмы (я различал латинские фразы: Credo — что-то еще, не суть важно), но с неукротимой славой, триумфом, коих достичь способна человеческая сила. И на этой пристани у озера Мажор мне подумалось, что ничто, кроме этого пения, не могло бы с большей силой освятить совершенство просвещенного, утонченного, но в то же время неукротимого и радостного человека, который существует во мне, который существует в нас. Не какая-то христианская болезненность, но ликование всех дарований, благодаря которым человек восторжествовал над несчетными трудностями (в особенности — вся соль в этом — в певческом искусстве, в хорах). Священный характер этого чародейства только усиливал чувство могущества, криком кричал, разрывая небеса, о присутствии бытия, упивавшегося собственной достоверностью и свалившейся неслыханной удачей. (Не так важно, что это связано с двусмысленностью христианского гуманизма, вся соль была в том, что хор кричал о нечеловеческой силе.)
Тщетным будет всякое стремление освободить жизнь от лжи искусства (случается, мы презираем искусство — из боязни, лукавства). Именно тогда надо мной разразилась буря, которая была, знаю, не погрешу против истины, не бурей вещей, но, не боясь преувеличений, бурей церковного или оперного пения.
Я вернулся в Париж, поправил здоровье, спустившись вдруг в бездну ужаса.
Я шел навстречу ужасу, а не смерти. Того, кто обручен с трагедией, она одаривает и тоской, и хмелем, и восторгом. Вернувшись в Италию, я вел жизнь бога (склянки черного вина, гром и молния, предсказания), хотя меня гоняло с места на место “словно безумца” Едва ли я в силах об этом говорить.
Спору нет, в этой новой для меня тишине говорит какая-то богобоязненная, религиозная тишина. Я же говорил: не о моей жизни идет речь.
Не странно ли, достигнув могущества, утвердить авторитет, хотя бы и через парадокс, и довольствоваться покоем этой славы. Триумф, пережитый мной на причале в Стреза, достигает вершины лишь в миг искупления (в миг тоски, холодного пота, сомнения).
Нельзя сказать, что грех есть, ибо греха можно было бы, должно было бы избежать, тогда как триумф следовало, должно было взять на свою душу (в этом и состоит существо трагического — оно неотвратимо).