Во имя жизни
Шрифт:
Он смотрел, потрясенный ее пугающей красотой, а она улыбнулась ему, и склонилась перед ним в поклоне, и сказала:
— Я склоняюсь у ног твоих, господин мой епископ, но не для того, чтобы просить благословения, ибо оно уже принадлежит мне по праву, как и все остальное в сердце твоем, а для того, чтобы вспомнить те годы, когда я жила на коленях в надежде и смятении, в горе и унижении, пока мои колени не покрылись язвами, как мое страдающее сердце. Но когда мы встретимся следующий раз, ты упадешь передо мной на колени, как перед своей возлюбленной, ибо на берегу Пасига ты поклялся быть моим навеки и вечно!
Сказав так, она поднялась, опустила вуаль на лицо и выскользнула из зала, оставив архиепископа на его троне.
* * *
Луна прибывала слишком быстро для того, кто с замирающим сердцем считал дни, чье сердце
желаниями, исчез так бесследно, что в памяти даже памяти не осталось о том, кто так страстно повторял: «Навеки и вечно!»
Но похоже, он все-таки не умер, а только скрылся куда-то на время и ждал своего часа, чтобы вернуться, и теперь этот час приблизился и вместе с ним все горячее кипучее прошлое. И архиепископ почувствовал, что старику, какой он сейчас есть, угрожает юноша, каким он был.
Сын рядового конкистадора, он вырос в краю летучих мышей у истоков реки, в поместье, которое отец получил в награду за службу, но это была для него не награда, а тяжкая повинность, живьем снедавшая несчастного старого солдата, который занимался землей слишком мало, а пил слишком много, тщетно искал золото и поплатился за свое пьянство, свалившись в один из горячих источников, где его выварило дочиста, так что его юный сын нашел только голые кости и, оставшись на свете один-одинешенек, вскоре узнал, что король требует вернуть поместье, и решил поискать счастья в городе. Никаких привязанностей не оставил он в джунглях, кроме одной: то была девушка с противоположного берега реки, к которой он переправлялся на лодке по вечерам, когда летучие мыши с шумом кружили над головой, и от которой уплывал до рассвета снова под трепет крыльев летучих мышей. Расставаясь с ней в последний раз, он обещал вернуться, просил ждать, дал клятву верности, подарил кольцо и уплыл в искренних слезах, такой элегантный в своем пышном камзоле и шляпе с пером, и все оборачивался, а она сидела на прибрежной скале, где он так часто ее видел, неясно светясь в утреннем полумраке, и прекрасное лицо ее было задумчиво, и распущенные волосы обвивали ее, взлетая на ветру, и цветы, которые он в них вплел, рассыпались по земле, а над головой в шуме крыльев пролетающих мимо летучих мышей повторялся его крик: «Навеки и вечно!» Однако в городе, завороженный обилием легкодоступных женщин, он дал себе волю и сразу забыл обо всем; прекрасный образ растворился в скопище безымянной безликой женской плоти, бесформенной горе похоти, и все это, в свою очередь, было им отброшено и предано забвению, когда он наконец очнулся от долгой оргии и понял, что никакие любовные утехи уже не могут утолить его жажду, и решил пойти по иной дороге. Тогда он принял постриг, избрал наставника-покровителя, дал священный обет и начал долгое восхождение к архиепископскому трону, отринув со своего пути некоего юного повесу и распутника.
Отринутый, похороненный и навсегда забытый, этот юный повеса, в котором пылали асе страсти мира, сохранился, однако, в сознании одной женщины, выжил, уцелел и стремился вернуться обратно, ибо был властен свершить теперь то, чего жаждал в прошлом, и возродиться вновь. И архиепископ думал, что он не столь страшится молодой женщины из его прошлого, сколь этого молодого человека, возникающего оттуда, его пылкого жизнелюбия. Он не боялся ощутить юного мужчину в своей старой плоти, тот и не мог в ней возродиться, ибо плоть его была давно умерщвлена постами, бдениями и годами воздержания, все ее желания износились вместе с юношеским камзолом, и все ее огни погасли. Нет, архиепископ не боялся бунта страстей, ибо он помнил: увидев сияющее юностью и красотой лицо женщины, когда та откинула вуаль, он не испытал никаких плотских чувств — ничего, кроме изумления.
Он страшился слабости не плоти своей, а веры. Что было истинной реальностью: царство плоти или царство духа? Что, если все маски бренного мира, его образы и призраки вовсе не были иллюзиями, достойными презрения? Разве чувства и преходящие наслаждения не могут быть единственно постоянной величиной в вечном потоке идей и символов веры? Неужели он читал свой урок не с того конца? А что, если порывы плоти, ее желания и устремления были истинным огнем, а все науки разума и метафизика духа — лишь дымом, им порожденным?
С тревогой думал архиепископ о женщине под вуалью, которую страсть сохранила свежей и юной. Он вспомнил, каким представлялся ему в пору юности мир, и перед ним опять возникла бесформенная куча тел, огромная гора похоти. Но эта мерзостная гора извергала богов и богинь, творения искусства и культуры и прочие духовные ценности, которые таяли, как воск от огня, в то время как сама она оставалась вечной. Смертен лишь дух смертного человека, чувства его бессмертны. То или иное тело погибает, но плоть и жар плоти переживают своего бога, претерпевают все и существуют вечно, ибо это купина неопалимая, которая горит и не сгорает.
Юноша в камзоле, спускавшийся некогда вниз по реке! Его существование, так же как его чувства, казалось таким недолговечным, и все же он был до сих пор где-то там, на реке, все еще плыл, горел всеми страстями, а потому был сегодня реальнее — с горечью думал архиепископ,— чем этот опустошенный старик в епископской сутане, чьи желания давно угасли, и на кого эта женщина глядела, не видя его, ибо перед ее глазами стоял тот юноша, и к нему она стремилась.
На пустынном острове начал он свои поиски истинной сущности покоя и тишины, но теперь он страшился их продолжить,— ибо что, если, проникнув в сущность абсолютного покоя, он обнаружит, что вечным было движение, а единственной реальностью — плоть?
Он содрогнулся от этой мысли. Если в юности он стремился к нескончаемому — к сказке с бесконечными продолжениями, к еде и питью, которых вечно вдоволь, к любовным объятиям, которых никогда не прерывают на рассвете летучие мыши, то теперь он в ужасе отшатывался от всего бесконечного. Ибо все его существо возглашало, что никакая преисподняя не может быть страшнее того, что для него казалось в юности раем, а теперь вызывало в душе отвращение быть вечно юным, в поте лица исходить юношеской страстью и вечно любить, внедряясь из одного надушенного тела в другое. Поистине это было бы проклятие божье! Но юный любовник не знал, о чем он говорил, когда воскликнул: «Навеки и вечно!»
Архиепископ не мог более продолжать свой поиск тишины, ибо его одолевали сомнения, и не мог обрести одиночества в своей хижине над рекой, ибо душа его была смущена, и в полнолуние он сбежал оттуда, и вернулся во дворец, и занялся делами епархии, но все ему казалось не то и не так, и он начал ссориться со своими канониками и со своими священниками, с грандами и губернатором, пока в городе не стали говорить со смехом, что чудо кончилось, и старый дьявол снова стал дьяволом.
Но когда ущербный месяц померк, архиепископ вернулся в свое убежище на реке, суровый и неистовый, словно вновь шел в бой и наводил мушкет на врага. Он заглянул в темную хижину, где провел столько долгих часов в созерцании, и не почувствовал никаких сожалений, никакой душевной тоски по тем временам, а только глубокое смущение и стыд, ибо знал, что созерцание было таким же абсурдом, как его слава святого человека,— еще одна маска на еще одном маскараде. Его бегство от иллюзий было само по себе иллюзией, и эта хижина — всего лишь еще одной раковиной, которую он должен покинуть, точно такой же, как пустынный остров, или монастырь, или пышный камзол и шляпа с пером.
Не в силах вынести зрелища своей кельи, которая теперь казалась ему тюрьмой, он вышел в рощу и спустился к самой реке, к дружелюбной реке, коричневой реке, которая играла с ним в детстве и одарила первой любовью в юности. Речная зыбь едва мерцала в безлунной тьме. Ночь была черна, как летучие мыши там, в верховьях реки, и ему подумалось, что эти твари мудры, ибо избегают дневного света и предпочитают темноту, когда мир сбрасывает свою маску и лежит беззащитный, объятый невинным сном. Но он молил раньше света, который наряжает и приукрашает, а не темноты, которая раздевает и разоблачает, открывая тайны любовников в постели или спящего в сонном вскрике. Одни лишь летучие мыши видели мир обнаженным.