Во имя жизни
Шрифт:
Снег больше не шел: он быстро таял на солнце, превращаясь в жидкую грязь.
Фил побрел бесцельно, сам не зная куда, и тут кто-то тронул его за рукав. Это был один из танцоров, совсем еще мальчик, высокий и гибкий.
— Извините, пожалуйста, — сказал он.
Только тут Фил понял, что стоит между другим юношей с фотоаппаратом и группой танцоров, которая позирует ему у входа в отель.
— Простите! — сказал Фил и отскочил в сторону.
Толпа разразилась хохотом. И тут все поплыло у него перед глазами, как в кинофильме вне фокуса, но потом постепенно лица стали четкими, он увидел грязь на мостовой, где стояли танцоры, позируя. Солнце отбрасывало тень к их ногам.
«Пусть себе забавляются, — подумал он. — Они молоды и приехали в чужую
Он смотрел на танцоров, пока последний из них не сел в автобус. Их голоса доносились до него сквозь шум уличного движения. Они махали ему руками и улыбались, когда автобус тронулся с места. Фил поднял руку, чтобы помахать им в ответ, но вдруг замер и не закончил жеста. Он обернулся, чтобы посмотреть, кому же они махали. Там, за его спиной, не было никого, кроме его собственного отражения в зеркальном стекле двери, двойного изображения его самого и еще — гигантского дерева с корявыми ветками, раскинутыми, как руки в любовном объятии.
ки. Рис был холодный, зато суп горячий и вкусный. Фил ел и прислушивался к шагам снаружи.
Потом он лег на софу, и усталость охватила его, но он изо всех сил старался не спать. Он смотрел в потолок, и ему казалось, будто он уплывает в сон, и все же он не закрывал глаза, полный решимости бодрствовать.
Он смотрел на этот потолок так много лет, что запомнил каждый кусочек: отсыревший когда-то угол в пятнах копоти и грязи, с разводами, похожими на пограничные линии между странами, заключившими вечный мир, чьи границы отныне неизменны. Он запомнил извилистые линии внутри этих стран, похожие на реки, впадающие в моря, и другие разводы и пятна, обозначающие какие-то города, мысы или полуострова, и паутину, которая от времени и грязи превратилась в бахрому цвета старой ржавчины.
И всякий раз, когда он смотрел на потолок в своей комнате, Фил старался увидеть, не изменились ли за ночь границы, не исчез ли какой-нибудь город, и кому пришлось уступить, и кто хитростью или коварством добился, чтобы пятно, которое было городом, вдруг исчезло, а на месте его появились другие пятна, еще безымянные, пока он не придумал им названия. Это была захватывающая игра, и он мог играть в нее один, забывая о времени.
Так он лежал с широко открытыми глазами, пока города, реки и границы не слились и не превратились просто в грязные разводы. Он не хотел засыпать до прихода Тони. Но скоро глаза его закрылись, преодолев сопротивление ослабевшей воли: он слишком устал и измучился, чтобы бороться со сном, — и тогда он услышал звуки и голос. Тони был в комнате и горел желанием поделиться собственными новостями.
— Я изобрел новый способ держаться на воде, — говорил он.
— Кому это нужно — держаться на воде? — спросил Фил.
— Всегда пригодится. Скажем, на случай кораблекрушения, — сказал Тони.
— Плевал я на кораблекрушение. Я должен рассказать тебе о танцорах, — сказал Фил.
— Но это очень важно! — настаивал Тони. — По моему способу ты сможешь держаться на воде до бесконечности.
— Кому это нужно — до бесконечности?
— К примеру, если ты на корабле... Я хочу сказать, если ты вдруг почему-то окажешься один без всякой помощи посередине Тихого или Атлантического океана, тебе нужно будет держаться на воде, пока не подоспеет спасение... если только оно подоспеет, — объяснил Тони.
— Лучше бы ты придумал способ добраться до берега, пока акулы тебя не учуяли. Вот и думай.
— И придумаю, — сказал Тони обескураженно, словно заранее знал, что такого способа нет, а потому его открытие бесполезно.
— А теперь послушай меня, — сказал Фил, резко садясь на софе. Поскольку он заговорил на родном языке, Тони слушал его со все возрастающим безразличием.
— Там все они были, — воодушевленно начал Фил тоном заправского оратора. — И наверное, среди них могли быть мои дети, если бы я не покинул родину. Или твои дети, Тони. Они озирались вокруг с удивлением, улыбались мне, отвечали на мои вопросы, но как-то неохотно и спешили отойти, как будто быть рядом со мной им не положено, как будто это запрещено. Но, наверное, это потому, что каждый раз, как я открывал рот, я выдавал себя. Я говорил с ними на нашем языке, по-илокански, по-тагальски, — но никто меня не слушал. Они избегали меня. Их слишком хорошо натаскали: «Не разговаривай с незнакомыми людьми. Не принимай их приглашений. Будь сверхосторожен в больших городах, таких как Нью-Йорк и Чикаго. Бойся старых эмигрантов. Большинство из них просто бродяги. Держись от них подальше. Не искушай судьбу. Не отходи от своих товарищей и разговаривай только с теми, кого тебе официально представили».
Я уверен, они получили такие инструкции «по мерам безопасности», как им, наверное, сказали. Что же мне было делать? Кричать во весь голос о моих самых добрых намерениях, бить себя в грудь и клясться, что я просто люблю их и совсем не опасен? Да, я люблю их! Понимаешь, я сам был когда-то таким же. У меня были резвые ноги и гибкие руки, и я говорил как поэт. Спроси деревенских девушек и завистливых парней из нашего городка, — да только где их теперь найдешь! Столько лет прошло, что это, наверное, нелегко. Чтоб найти хоть отблеск юности и красоты тех дней, тебе придется всматриваться в каждое измученное болью лицо в нашей деревне или искать на кладбищах, где могилы тянутся рядами вдоль аллей. Одно такое лицо... О господи, о чем я говорю?
Единственное, чего я хотел, это поболтать с ними, показать им Чикаго, угостить их на свои деньги, чтобы им было что вспомнить, когда они вернутся на наши острова.
Они бы сказали своим родным: «Мы встретили старого, доброго человека, он пригласил нас к себе, в свою не слишком просторную, такую же старую, как он сам, квартиру. Когда мы уселись на софу, она провалилась и поломанные пружины уперлись в пол. Но зато каким поваром оказался этот старик! И каким он был добрым. Мы никогда не думали, что рис и адобо могут быть такими вкусными. А цыплята реллено! Когда кто-то спросил, чем он их фарширует, — мы никогда ничего подобного не пробовали! — он улыбнулся и ответил: «Они из небесного супермаркета», и, как клоун, коснулся руками своей головы и прижал их к сердцу, словно в нем-то и хранились дары небес. У него был магнитофон, который он называет волшебным звучащим зеркалом, и он записал голос каждого из нас. «Скажи что-нибудь по-илокански, спой какую-нибудь нашу кундиман31, пожалуйста», — говорил он, и глаза его тоже просили, умоляли. О, как мы веселились, слушая эти записи! «Когда вы уйдете, — сказал нам старик, — я буду слушать ваши голоса с закрытыми глазами, и вы будете снова со мной, и я уже больше никогда не буду одинок, никогда». Нам хотелось плакать, но он был таким смешным, и мы засмеялись, и он смеялся вместе с нами».
Но, Тони, они не захотели прийти. Они благодарили меня, но отвечали, что у них нет времени. А другие вообще ничего не отвечали. А может, еще хуже — я был им противен. Они стыдились меня. Как я осмелился быть филиппинцем?
Воспоминания внезапно обрушились на него, каменным грузом легли на грудь. Он задохнулся.
— Ладно, теперь послушай, как надо держаться на воде, — сказал Тони, но голос его был каким-то чужим, — это не был голос Тони.
Фил был один и плакал, пытаясь вдохнуть воздух. Глаза его постепенно открылись, дышать стало легче. Небо за окном было серое. Он взглянул на часы: четверть шестого. Концерт начнется в восемь. Может быть, Тони скоро вернется?
Квартира медленно нагревалась. В радиаторах батарей, казалось, скреблись сотни крыс. У него была запись этих звуков в «звучащем зеркале».
Фил улыбнулся. Ему пришла одна мысль. Он возьмет «звучащее зеркало» в театр, сядет на свое место возле Самой сцены и запишет все песни и танцы.
Теперь он совершенно проснулся и был даже по-своему счастлив. И чем больше он думал о том, как запишет выступление танцоров, тем лучше он себя чувствовал. Если Тони сейчас появится... Он сел, прислушался. Радиаторы молчали. И не было слышно звуков шагов и щелканья ключа в замке.