Воевода
Шрифт:
— Ну Бог с ними. А тебя я не отпускаю домой. Будешь жить при дворце, и мы вместе пропоем все псалмы Давида...
— Сто пятьдесят, — ответил Доможил.
— «Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к тебе», — прочитал царь Иван Васильевич первые строки другого псалма.
А Доможил теребил бороду. Он задумался, сел на атласный диванчик и грустно уставился в пол. Царь сел рядом с ним. Доможил заговорил:
— Я могу остаться у тебя, государь, ежели ты просишь. И, пока ты пьёшь сладкий сок победы над Казанью, будешь меня терпеть. Но скоро тебе придётся пить и горечь, потому как нет у тебя полной победы над тем царством. И проку от меня тебе не будет, не хочу я пить с тобою горечь. Свою я выпил.
— Какую горечь
— Жил я среди людей, любезных мне.
Доможил посмотрел на царя, и в глубине его голубых глаз засветился огонь ледяной ненависти. Он готов был уже излить эту ненависть, однако не успел.
— Ия тебе буду любезен.
— Никогда того не случится. Ты устанешь от той правды, какую услышишь от меня, и наконец зашьёшь в медвежью шкуру и отдашь псарю Федяшке Басманову, чтобы затравил меня, как ты затравил собаками моего благодетеля князя Ивана Шуйского.
Царя Ивана Васильевича опалило гневом. Он закричал:
— Вон сей же миг из Кремля! Эй, рынды! — Тут же вбежали стражи. — Гоните его батогами из Москвы!
Воины схватили Доможила и унесли из опочивальни.
Знал бы государь в этот миг, чем обернётся для него вспышка гнева, сменил бы его на милость. Но то, что случилось, уже невозможно было исправить. Царь ещё топал ногами, но под сердце ему ударило словно шилом, тело забила лихоманка, ноги стали слабеть, подламываться, он осел на пол, сжался в комок и, продолжая трястись, начал всхлипывать. Он увидел бегающего в загородке князя Ивана Шуйского, зашитого в медвежью шкуру, и собак, рвущих его. И как тогда, в Коломенском, ему стало жалко князя, и он готов был крикнуть: «Остановите! Остановите собак!» Но гордыня не позволила проявить жалость, и теперь она не позволила пожалеть прорицателя Доможила. Царь закричал:
— Рынды, ко мне! — Они появились, и он повелел им: — Верните Доможила! И в клетку! В клетку!
Рынды убежали. Но вошли дворецкий, постельничие, вельможи, подняли царя под руки, уложили в постель. Он ещё ругался, но Илья Мансуров ласково, словно малое дитя, уговаривал его, упрашивал успокоиться и полежать:
— Сыты сейчас принесут, царь-батюшка, ты изопьёшь, и благо к тебе придёт. Мы поднимем тебя, облачим, и царствию твоему не будет конца.
Однако ни в этот день, ни во многие последующие дни царю не удалось встать на ноги. Он с каждым часом слабел. То его бил озноб, то он покрывался потом, и рубашка на нём становилась мокрой. Царь жаловался на боли в сердце. Иногда он вроде бы засыпал, но сон походил на потерю сознания. Он часто бредил, называл имена близких придворных, и тот, кто слышал собственное имя, леденел от страха за свою жизнь.
Во дворец собрали лучших лекарей, ворожей, целителей, но никто из них не был в состоянии помочь больному царю. И пришёл час, когда заговорили о том, чтобы царя исповедать.
«Болезнь государя приняла настолько опасный оборот, что находившийся в приближении дьяк Иван Висковатый решился напомнить о духовной. Возник вопрос о престолонаследии. Двоюродный брат царя князь Владимир Андреевич Старицкий решительно отказался целовать крест малолетнему наследнику престола «пелёночнику» царевичу Дмитрию». По просьбе больного царя бояр собрали в опочивальне, и он потребовал от них ответа, кому они будут целовать крест. Боярам в те дни казалось, что царь Иван вот-вот преставится, и среди них открыто произошёл раскол. Многие бояре так и сказали: «Хотим служить князю Владимиру Андреевичу Старицкому». И твердили многажды: «Как-де служити малому мимо старого». «И бысть между бояр брань велия, и крик, и шум велик, и слова многие бранные», — отметил летописец той поры. И если бы Бог дал силы царю встать в эти минуты с ложа, он, гневом опалённый, порубил бы многим головы — до такой степени он был взбешён. Но, откинувшись на подушку, он лишь страдал от ужасной немощи. «И видев царь и великий князь боярскую жестокость и почал им говорить так: «Коли вы сыну моему Дмитрию креста не целуете, ин то у вас иной государь есть, а целовали есте мне крест и не одинова, чтобы есте мимо нас иных государей не искали», — писал далее летописец.
Проходили дни, недели, а царь Иван Васильевич на поправку не шёл. Он изнемогал, сжигаемый горячкой, стеная, жаловался Алексею Адашеву, который сутками не отходил от его ложа:
— И я с ними говорить много не могу, а они свои души забыли. И нам и нашим детям служить не хотят. Потому говорю тебе, сын Адашев, позови своего отца-справедливца, — и как он скажет, так и будет.
От этих слов государя в груди у Алексея всё дрогнуло. Он знал, что его отец не пойдёт против своей совести. Знал Алексей и то, что отец был выразителем дум тех именитых бояр, которые отказывались целовать крест младенцу Дмитрию. Алексей нашёл отца в Поместном приказе. Он читал составленный по воле царя Ивана Четвёртого «Родословец».
— Батюшка, государь тебя видеть хочет, — сказал Алексей.
— Ведаешь ли зачем? — спросил Фёдор Григорьевич.
— Ведаю: кому ты крест целовать будешь при здравствующем государе. Ты уж не сироти нас.
— Ох, Алёша, спроси он меня о чём другом, ответил бы в лад ему. А так... Ладно, пока иду до опочивальни, ещё подумаю.
— Проводить тебя?
— Лучше не ходи со мной. Вот садись и вычитывай, огрехи ищи.
Кряхтя, Фёдор Григорьевич поднялся со скамьи и тяжёлой походкой усталого человека отправился в царский дворец. Сам он сильно недомогал. Сказывались годы жизни на пределе сил человеческих. Ему шёл шестидесятый год. В опочивальню старший Адашев вошёл, склонив голову. Не хотелось ему смотреть в пронзительные глаза царя. Чуял он сердцем, что царь одолеет болезнь, поднимется и тогда припомнит всем, кто шёл против его желания. Но был Фёдор Григорьевич не только придворным служителем, но ещё и воеводой по духу, потому поднял голову и взглянул царю в глаза.
— Вижу я, государь-батюшка, что ты скоро вновь сядешь на боевого коня. В глазах у тебя уже жажда жизни светится.
— Не льсти, Адаш, не льсти. Вот спрошу тебя, и пошатнёшься.
— Спроси государь.
— Будешь ли ты целовать крест царевичу Дмитрию?
«Вот оно, прямо в лоб на пороге, — мелькнуло у Фёдора Григорьевича. — Да уж где наша не пропадала, не буду кривить душой. Скажу, как думаю».
— Ведает Бог да ты, государь! Тебе, государю, и сыну твоему, царевичу князю Дмитрию, крест целуем, а Захарьиным с братией нам не служить. Сын твой, государь, ещё в пелёнках, и владеть нами Захарьиным с братией. А мы уж от бояр до твоего возраста беды видели многие.
— Всё сказал, правдолюбец?
— Всё, государь-батюшка.
— Коль так, одно мне остаётся: выздоравливать, — ответил царь и, похоже, улыбнулся.
Так и случилось, что те, кто ратовал за выздоровление государя, не ошиблись. Он и впрямь поднялся к концу зимы, но был измождённый, бледный и вовсе бездеятельный. Выздоровление государя, казалось бы, принесло конец распре между двумя партиями бояр и других вельмож, и многим почудилось, что она забыта. Но сие только почудилось. Ни царь, ни все родные и близкие царицы Анастасии не могли забыть поругания своих имён, доносившегося в их адрес сторонниками князя Владимира Старицкого.
Однако, многим на удивление, Фёдор Григорьевич Адашев после болезни царя вскоре же получил боярство. Алексей Адашев оставался разумом и душой Избранной рады, как назвал князь Андрей Курбский всех, кто вместе с Алексеем Адашевым, Сильвестром, Иваном Пересветовым и Иваном Выродковым стояли у правления Русским государством. Но подспудная волна опалы, невидимая простым глазом, уже накатывалась на Адашевых. И если Даниила Адашева повысили по службе: ему дали самостоятельное воеводство и во главе тысяч ратников он пошёл в Среднее Поволжье усмирять мордву, черемисов, татар, удмуртов, — то его отец был отправлен весной пятьдесят третьего года всего лишь вторым воеводой в Казань.