Вокруг света
Шрифт:
Схватил фотоаппарат и поспешил на гору, чтобы сфотографировать полную радугу над Воскресенским лесом. Но не успел – высоко идти. И у меня остались лишь фрагменты, обломки того, что происходило октябрьским вечером в глухой местности Смоленщины. И надежды запечатлеть когда-нибудь всю радугу.
Хотя я знаю, что это невозможно.
Моя дума мещанская
В Воскресенск пойду в воскресенье, решил в субботу утром, может, будет солнце. И, проснувшись рано под целлофановым тентом, еще из спальника увидел светлеющее на востоке небо. А Воскресенск на востоке. Оставалось набраться храбрости и выпрыгнуть из спальника в октябрьские промозглые сумерки. Хотелось бы, конечно, дождаться солнца, но лучше его встретить в пути. Когда ты обзавелся фотоаппаратом, нечего спать и нежиться, надо вставать и отважно направлять свои стопы в сумеречную
Вообще фотографы – суетливый народ и напоминают этим журналистов. Или шоферов – те тоже вечно спешат и не терпят всяких проволочек. И суетливостью фотографы отличаются от живописцев. Скорее поймать миг! – всё вопиет в человеке с фотоаппаратом. Живописец ближе к вечности, мгновение у него загустевает в красках, как муха в янтаре.
Хотелось бы больше походить на живописца, да пропасть здесь непреодолима. Фотограф похож на живописца так же, как журналист на писателя. И не более того. Живописец все краски и линии пропускает через запястье, претворяя их в свою кровь. Фотоаппарат больше похож на донорский аппарат – забирает кровь солнца. И эта кровь никак не может стать твоей, никак и никогда. Осознавать это мучительно, но что поделать – надо быть честным. Человек с фотоаппаратом – регистратор, архивариус мгновений. И наверное, как никто другой, понимает неповторимость каждой секунды, потому что не раз ошибался, думая: э, ничего, завтра в это же время – минуту в минуту – я снова приду сюда и щелкну затвором; бесполезно, на следующий день у этой минуты будет уже чуть-чуть другое освещение, чуть-чуть другая температура, влажность воздуха, давление. Минута никогда не повторится.
Ницше надо было обзавестись фотоаппаратом, чтобы расстаться с мифом о вечном возвращении. Современному человеку, оснащенному компьютером, космическим навигатором и так далее, вот и фотоаппаратом, в том числе, труднее отказаться от соблазна поверять алгеброй гармонию. И, созерцая центральный пейзаж этого мифа в «Заратустре»: мрачные мертвенно-бледные сумерки, горная тропа среди кустов и врата, где сходятся путь вечности, оставшейся позади, и путь вперед – путь другой вечности, на вратах надпись: «Мгновенье», – созерцая эту картину, думаешь, что если бы Заратустра успел ее сфотографировать, но с каким-то изъяном и подумал бы, что перефотографирует то же самое назавтра, – думаешь, что пророк потерпел бы фиаско. Эти врата были бы другими, если только они имеют хоть какое-то отношение к посюсторонней действительности. А впрочем, и если даже пребывают только в сфере духовной, ведь и там происходят изменения ежесекундные, не может быть дух без движения, это не камень.
Наверное, это рассуждение карлика, к которому восклицал Заратустра: «…ты не знаешь самой глубокой мысли моей! Ее бремени ты не смог бы нести!» Рассуждения карлика, да еще вооруженного фотоаппаратом. Заратустра с гневом и презрением отвернулся бы от фотографа и даже не удостоил бы его своих отповедей.
Ну, что я могу сказать в свое оправдание, думал я, уже сидя у трещавшего огня и стараясь вобрать ладонями как можно больше тепла. Явление здесь Заратустры – в утренних сумерках октября, в дубраве, затерявшейся среди мглистых пространств Среднерусской равнины, – не удивляло меня. Об этом в позапрошлом веке А. Жемчужников писал:
В тарантасе, в телеге лиЕду ночью из Брянска я,Все о нем, все о ГегелеМоя дума дворянская.Моя дума не о Гегеле и не дворянская, в позапрошлом веке она была бы, скорее всего, крестьянской или мещанской, оба родителя – выходцы из деревни.
А миф о вечном повторении сам напрашивается, когда ты занимаешься ловлей
Да, временами думаешь: так было, – а еще чаще: так должно быть. Порой сознание этого приходит в момент написания какого-то текста, и тогда кажется, что ты археолог, смахивающий кистью пыль со строчек. Изредка представляется, что происходящее тебе снилось. Но бездна и ужас того, что открылось Заратустре на горной тропе, – ему-то в этом вспыхнул сноп счастья, как куст купины, – мне недоступны. Я не могу этого пережить. Не верю. Вот еще и камера увеличивает мое неверие. Даже звери поняли Заратустру, а я не понял. «Смотри, мы знаем, чему ты учишь: что все вещи вечно возвращаются и мы сами вместе с ними и что мы уже существовали бесконечное число раз и все вещи вместе с нами».
Отворачивая лицо от солнечных плясок костра, я думал, что ответил бы им: вы, звери, может, и существовали всегда и возвращались, а люди, каждый человек, наделенный сознанием, – нет. И обоснованием здесь служит мой опыт, моя душа, а что же еще? И я вижу впереди мглу и позади то же самое. И вряд ли через хотя бы двадцать лет в октябрьское утро в дубраве, на берегу ручья, проснется некий странник, выскочит из спальника, наполнит котелки из баклажки водой и будет готовить завтрак и повторять за Жемчужниковым:
В тарантасе, в телеге лиЕду ночью из Брянска я…Протрубил пригородный первый поезд, по нему можно проверять часы. Мне вспоминались ранние утра в деревне, зимние и осенние, свет электрической лампочки в кухне, треск дров, запах картошки в чугунке, первые новости по радио. Эти утра в деревне по-особенному уютны, но и просторны. Любое утро в деревне отличается от городского высотой, воздухом, в нем всегда есть что-то диковатое, первозданное.
Здесь, у моего костра, возникало то же деревенское чувство, и все это было как-то странно. Под дубком – спальня. У трех берез, растущих из одного корня, в окружении облетающих орешников – кухня с очагом, там пробулькиваются котелки. «Лес, точно терем расписной…» Ну, скорее изба.
И, позавтракав, я вышел, оставив двери и окна открытыми настежь.
Воскресенск
Впервые я увидел Воскресенск давно, в наш первый поход с друзьями. Мы наметили пройти через Доброминские леса до Соловьевой переправы на Днепре. Километров сто. Были мы еще школьниками. Снаряжение наше отличалось предельной простотой: брезентовые рюкзачки с узкими лямками, у Серёни байковое одеяло, у Вовки телогрейка вместо спальника, а у меня покрывало с дачного дивана; палатку нам замещала клеенка с дачного же стола. Зато провиантом мы были обеспечены как золотоискатели-геологи, да, наверное, и они нам позавидовали бы. Мать Серёни работала на мясокомбинате. И он на привалах доставал какую-нибудь банку и, словно маг, читал знаки, переводя на понятный язык: «Свинина пряная!.. А это колбаса молочная!..»
В Воскресенске пели петухи, щебетали птицы, взбрехивали собаки. Фляжек у нас, разумеется, не было. А день июльский разгорался и пылал. Мы обливались потом, размахивали руками, гоняя проклятых слепней, грубо ругались. На подходе к деревне притихли. Дома воскресенские – не больше десяти – прятались в садах, среди лип и кленов. В поле у берез паслись коровы. Западная окраина леса, обнимающая деревню полукругом, была сплошь березовой. В колодце не оказалось ведра, мы хотели опустить котелок на веревке, но веревка была короткой. Тогда завернули к избе посредине деревни. Нам открыла старуха, позвала заходить. В избе у нее было чисто, светло из окошек, на стене висели часы, фотографии, на полу пестрели домотканые половики. «Там в бядоне квас». Мы зачерпывали кислую воду с хлебным духом и вволю пили. Старуха спросила, откуда мы идем, и тут мы увидели, что глаза у нее незрячие, белые. «А вы как здесь живете?» – спросил кто-то из нас. «Да живем, ничого», – ответила старуха. Мы поблагодарили ее и вышли. Оглянулись, а ее лицо в окошке, зачем-то она приблизилась к окну, как будто смотрела, наверное, по привычке.