Вокзал
Шрифт:
— А вам не все равно — сколько?!
— Вы об чем? Думаете, до суда дело дойдет?
— Ничего подобного. Я насчет времени. Спрашивали, товарищ Валуев?
— Да бог с ним, со временем… Это я так… Несерьезно.
— Так вот, товарищ Валуев, я считаю, что никакого времени нет.
— Ну и хорошо…
— Не имеет значения, сколько сейчас времени, товарищ Валуев. Потому что никто не знает, сколько его вообще в природе, времени вашего.
Дядя Саша почесал нос, не вылезая из воротника пальто, и, все так же лежа, подумал:
«Ишь ты… Ученый человек, видать. А я-то
— Американцы говорят, что время — деньги. Чепуха, товарищ Валуев. Вернее — фальшивые деньги. Обман зрения. Раз нельзя взвесить, нельзя обмерить, значит, и разговаривать не о чем. Согласны, товарищ Валуев? Сколько его до нас с вами утекло? И сколько еще утечет после того, как мы с вами, товарищ Валуев, лапти отбросим с этих вот нар? Соображаете? Ну, сколько, по-вашему?
— Не знаю, не измерял…
— И любви — нету. Как таковой. Предположим, товарищ Валуев, что вы кого-то любите. А я ваш предмет любви, то самое, что вы любите, беру на мушку и убиваю. Лишаю жизни. Вы с горя спиваетесь или умираете, что равносильно. И где тогда ваша любовь? Нету ее. В природе. Как таковой. Одни разговоры. Ни любви, ни времени. Нету. Клоп на стене — есть, а любовь отсутствует. Что же вы молчите, товарищ Валуев? Протестуйте.
— Не по моей линии.
— Вы кого-нибудь любили, товарищ Валуев? Скажем, в молодости?
— Почему же в молодости? Я и сейчас… Сынка, Кешу, Ефросинью свою… Да хоть бы и Катышка, песика, люблю, почему не любить?
— Чепуха, товарищ Валуев. Это не любовь. Это жалость. Нюни это. От скопления в железах соленой водички, которой название — слезы. Жалеете ближнего, как самого себя. А ты вот чужого пожалей! И все равно это — не любовь, а просто так — чуйства… Любовь — это бог. А бога нет. Доказано многими учеными людьми.
— Бога-то, может, и нету, а я, значит, вот он… Перед вами. В натуральную величину. Хоть руками трогайте. И жалею, а стало быть, есть жалость. Извините, не нашего ума дело, а все-таки сомнение берет. Говорите, что нету любви. Была, имелась, и вдруг — нету. К такому привыкнуть требуется…
— А могли бы вы, товарищ Валуев, убить тех, кого любите? Выражаясь архаически?
— Для этого дела убийцы есть… А я по другой линии. Не только никого не убивал, даже не ранил. За все годы жизни.
— Никого — это понятно. Может, вы баптист. А вы самого дорогого человека убейте! Вот подвиг, вот любовь! Не можете?! Значит, и не любите никого! Одна видимость, как таковая… А тот, кто любит, тот ради близкого человека на все готов. Даже на убийство, не говоря уж о самоубийстве!
— Вот как… — заволновался потихоньку дядя Саша. Тут он принял сидячее положение, подставил себе под ноздри полочкой большой палец, почесал указательным переносицу. Запахнул плотнее пальто и, нашарив ладонью кепку, изготовился ко всяким неожиданностям. Он вдруг решил встать и уйти отсюда — почему-то не понравились ему бесовские речи соседа по камере.
— Вы меня извините, только я пойду. Меня человек ждет. С лошадью.
— Ради бога! Не смею задерживать. Просьба: когда сквозь дверь проходить будете — не поцарапайтесь.
Дядя
— Идите, идите… Я не возражаю.
— Закрыто.
— Специально закрыто. Для вашей пользы, товарищ Валуев. Чтобы — думать… Чтобы не отвлекаться и думать о высоком, о звездах. А вы о чем думаете? Небось о том, что вы есть самый разнесчастный человек Советского Союза? А нужно думать о высоком. Особенно если тебя унизили, а еще пуще, если ты сам унизился. В тюрьмах, в больницах, на смертном одре… Взять, к примеру, меня. Я убил свою жену, которую очень любил. Уничтожил как таковую, потому что любил сверх всякой меры. Я избавил ее от мук старости, от измен и болезней, лишил ее многих унижений… Я любил ее, люди!
Дядя Саша решил пока что упорно молчать. В разговор не встревать, дабы не распалять и без того жуткого человека.
«Кажись, не пьяный, а смотри-ка, что плетет… Почище всякого уголовника. Здесь ухо востро держи. Притиснет к нарам. Мужик грудастый».
А подозрительный субъект отвесил Валуеву очередной поклон, распрямился под самой лампочкой, лицо его высветилось.
«Ба! — затрепетал дядя Саша. — А ведь я, кажись, и этого дядю где-то встречал! Спросить? Нет уж… Не на того ли пленного немца нарвался? Который, в свою очередь, на майора-танкиста смахивает? Отобравшего при отступлении мою почтовую „коровину“?»
— …И тогда — в любом положении, где бы вы ни очутились, хоть под нарами, хоть в скалу замурованы, и тогда вас, товарищ Валуев, обступит абсолютная свобода! То есть — свобода духа, — продолжал, улыбаясь мягко, незнакомец.
Валуев дождался момента, когда типчик переместится по камере в сторону окошка, сделал обезьяний прыжок к дверям, заколотил костлявыми кулаками по дереву. Через минуту за дверью послышались шаги.
— Кто стучал?
— Пустите меня! — завопил дядя Саша. — Откройте!!!
— На двор, что ли?
Скрежетнул засов. Валуев пихнул дверь, бросился наружу.
— Куда?! — схватил его в охапку караульный.
— Пустите! Права не имеете… С ненормальным содержать!
— Сиди, не рыпайся. Где мне тебя содержать, когда во второй камере двери сорваны. С петель.
— Я в коридоре посижу… Можно?
— Заходи обратно! Цаца, понимаешь… Плохо ему здесь. Смотри, дядя, не обостряй отношений!
Дядя Саша молча опустился на корточки возле дверей. Закрыл голову руками. «Ну, конечно, этот бандит и отобрал у него пистолетишко. „Коммунист, бежишь?!“ — его голос. Может, диверсант какой? Да что же это делается…»
Караульный поработал засовом, ушел. За спиной Валуева «диверсант» шаркнул ножкой и, всего вероятнее, поклонился.
— Не забудьте, товарищ Валуев, когда вас будут расстреливать, не забудьте подписать меня на «Огонек». Так сказать, по знакомству.
За дверью камеры, в сонном коридорчике райотдела, вновь послышались чьи-то шаги, много шагов. И голоса! «Чьи бы это, господи? Никак — Лукьяна Григорьевича? Ах ты ж умница какая! Век буду бога за тебя молить… Так оно и есть! И товарища Коршунова — речь! Стучать нужно… Иначе могут мимо пройти… За разговорами. Промахнуться могут!»