Волчья шкура
Шрифт:
А в это время матрос:
— Ладно, я пойду с тобой! — Он достал из шкафа меховую куртку и еще добавил: — Ей-богу, стыдно, большая девочка, а вся дрожишь от страха.
Анни, сидя на высоком стуле — на нем так хорошо было болтать ногами (особенно в этих увесистых башмаках с гвоздями, которые так приятно царапали пол), — смотрела, как он, кряхтя и бранясь, влезал в куртку и нахлобучивал шапку. Девочка казалась вызолоченной ярко-желтым клином, который солнце забило в комнату и, конечно же, не догадывалась, что в эту минуту он думал: господи, иначе мне ее отсюда не выжить, эту девчушку! Синими-синими глазами (как мартовское безоблачное небо) смотрела она на него, продолжая болтать ногами. А он все думал: господи! Сейчас, видно, другому придется изображать убийцу (похоже, что меня они оставили в покое), но если эта маленькая дурочка просидит здесь ещо часок, не исключено, что она меня заставит разыграть из себя растлителя малолетних, право же, весьма и весьма неплохая роль! Он опустил
— Надевай рукавички и пошли!
Анни, стуча башмаками — и все еще робея, — первой вышла из дома.
Матрос запер дверь и сунул ключ в карман. Потом сказал:
— Ну, иди, да не оглядывайся все время!
Топая вниз по склону, Анни сказала:
— Там внизу на кирпичном заводе тоже несколько человек собралось!
Он глянул по направлению ее вытянутой руки, что па секунду-другую неподвижно, словно рука огородного пугала, вырисовывалась на голубом фоне неба. Но солнце так било в глаза, что матрос при всем желании ничего не мог рассмотреть — ни ледяного дворца, в который превратились заснеженные развалины, ни вооруженных пехотинцев, прильнувших к окнам. Он сказал:
— Не обращай на них внимания! Они ничего тебе не сделают. Они и сидят-то там, чтобы тебя защитить! — И при этом подумал: черт возьми, до чего же скоро дело делается! Едва настал мир, как они уже играют в войну!
Несколькими минутами позднее, спустившись на шоссе, они увидали двух старых хрычей из этой бражки, сидевших в придорожной канаве с ружьями наперевес. Надвинув шляпы на лоб, словно это были каски, они нагнули головы и взяли ружья наизготовку.
— Стой! Кто идет? — заорал один из них, хотя, по всей вероятности, давно уже узнал обоих.
Матрос взял Анни за руку и, ни слова не ответив, прошел с нею мимо. На своей спине он чувствовал взгляды бывших фронтовиков и выстрелы из-под прикрытия шляп, несмертельные лишь потому, что они не обладали свойствами твердых тел.
— Это Хинтерлейтнер, — сказала Анни.
— Так, так! Приятнейший человек! А второй кто?
— Второй старик Клейнерт, — отвечала она.
— Могильщик?
— Да.
А деревня, покинутая — ибо цепь сторожевых постов проходила вне ее, по полям, — пустая, будто вымершая, истыканная трубами, в которых словно бы запечатали дым, простиралась слева и справа но обе стороны столь же длинной, сколь и бессмысленной улицы, хотя, разумеется, в строгом порядке — но чему, спрашивается, служил этот порядок? Кого он мог ввести в заблуждение там, где никого уже не было? Порядок ради порядка? Порядок, драпирующий пустоту. Тесно стоящие дома и все жо навеки разобщенные пялятся друг на друга через непроходимую пропасть улицы, дома с тщательно запертыми дверьми и воротами, с заботливо вымытыми окнами, но опять-таки спрашивается: для чего? А посреди деревни еще и церковь, увы, такая же бессмысленная, остроконечной своей башней вонзающаяся в пустоту, в бесстыдно разверзтую, бесстыдно издевающуюся синеву, что даже не предвещала налета вражеских бомбардировщиков.
Бедная ты девчушка! — думал матрос. Что ты будешь делать, если никого не станет там, наверху? Если башни будут вонзаться в пустоту, а улицы — вести в ничто? Боюсь, что тебе еще немало придется померзнуть в жизни!
Но Анни вдруг остановилась и задержала его. Рукавичкой она показала на какое-то окно.
— В чем дело? — растерянно спросил он. Это было окно парикмахерского салона.
— Какие красивые, нарядные дамы, — прошептала она.
Манекены улыбались застывшей улыбкой и вытягивали шеи над изгородью из ледяных цветов, что росли на нижнем крае стекла.
А матрос:
— Я знаю, ты тоже хочешь стать такой со временем. Потому повнимательнее приглядывайся к ним! — Его взгляд угрюмо уставился в стеклянные глаза манекенов. Да, они синие, подумал он. Синие, как небо над нами!
И тут же обнаружил свое отражение — русского комиссара, сквозь которого видны эти две манящие красотки с кудряшками, как у пуделя. А за ним такая же прозрачная, как и он сам, тоже приманка — ибо, оставленная богом и людьми, она окутывала траурным флером разве что манекенов Фердинанда Циттера, — деревня врастала в несуществующее больше небо, врастала в него своими заснеженными, ярко освещенными крышами, похожая на пеструю кучу развалин, врастала столь же безнадежно, сколь и настойчиво и теперь выглядывала из-за плеча этого человека. Исковерканная, искаженная, всеми отброшенная и. как в кошмаре, упорно к нему возвращающаяся, светлая, расплывчатая, словно детский рисунок, и тем не менее проникнутая мраком, смотрела на него из двух противоположных глубин, верить в которые ему повелевало коварство отчаяния, смотрела из глубины мрака вечной жизни и из глубины парикмахерского салона. И сам он перед ней. огромный, как тень, черный и тем не менее прозрачный, словно призрак, и фасад дома, разрушающийся на другой стороне улицы — или, правильней будет сказать, еще притворявшийся, что разрушается, — смеялся над ним (через холодное плечо русского) омерзительно
Матрос круто обернулся (Анни тоже обернулась и стала смотреть на дом). В маленьком окошке мансарды, вверху, под щипцом, на которое он никогда и внимания не обращал, да и сегодня ничего заметить не предполагал, рядом с полураздвинутой занавеской (неузнаваемое за грязными стеклами и все же напоминающее о забытых сновидениях) появилось лицо какого-то мужчины, словно из забытой жизни глядевшего вниз, на матроса, оно скрылось, как только его заметили, за чуть всколыхнувшейся занавеской.
— Кто-то смотрел оттуда на нас! — сказала Анни.
Матрос уставился на окошко.
А потом (как будто в первый раз) прочитал давно ему знакомую вывеску:
«Фотография Малетта».
Между тем стрелка часов перешла за половину одиннадцатого, и группа Шобера (у всех ее участников были исключительно крепкие ноги), поднимавшаяся по северному склону, уже приближалась к вершине, с которой на них ливмя лились голубые осколки неба, разбитого золотистым светом. Все они смотрели вверх, подымали кверху потные лбы, уцелевшие под градом голубых и золотистых осколков: небо звенело от толчков и пощечин света, казалось, это катится лавина пестро окрашенных церковных окон, и вот уже солнце с его упрямо топорщившимся вихром, с высокой прической из переливчатых протуберанцев полыхает над теменем горы, брызгами разлетается в ветвях, затем, клокоча, проникает в погорелый дом (сквозь обугленные стропильные фермы) и, ударившись, разрывается с неслышными детонациями на все новые и новые, все более ослепительные пучки света, которые, вращаясь, как спицы в колесе, бьют в лицо парням и девушкам, поднимающимся в гору. Они (это было заранее предусмотрено) разделились на пары как попало: мужчина с ружьем впереди, за ним особа женского пола (с солнечными очками на носу), и оба, мужчина и женщина, идут вслед за своим дыханием — белыми облачками, ритмично растворяющимися в воздухе, и вот уже перед лыжниками вздымается крутой склон и поваленный светом лес — сотня деревьев! Тысяча деревьев! Десять тысяч деревьев! Но ни за одним не стоит убийца, нет, за каждым стволом, который они обходят, стоит солнце и смеется: «Хи-хи!» Парням и девушкам все это наконец наскучило, и они начинают играть в снежки.
— Здесь вам не детский сад! — взревел Шобер. Бац! И на его груди уже красуется снеговая орденская звезда.
Герта Биндер не принимает участия в этом побоище. Она едва ли не лучшая лыжница в деревне, во всем первая заводила, разумеется и в травле тоже, сегодня держится поодаль, как начинающая, держится вне этой лавины света, возможно, чтобы не подходить близко к возлюбленному, а возможно потому, что сегодня ей и впрямь все дается нелегко. Склонив голову, выдвинув вперед торс (словно в рюкзаке у нее полно осколков неба), она переставляла ноги, переставляла лыжи, увязая в моросящем дожде золотых искр, и, сквозь свисающие пряди жестких своих волос — даже не сквозь темные очки — одурманенная, ослепленная, смотрелась в снежное зеркало, которое солнце снизу подставляло ей, и так все шла и шла вперед, не обращая внимания на то, что творилось вокруг, окутанная собственным дыханием, ничуть не интересуясь ни убийцей, ни самой этой потехой. И вдруг прямо в затылок ей угодил ком снега. Прямо в открытое место между воротником и ухом угодил с такой силой, что навряд ли к этому можно было отнестись как к шутке. С приглушенным стоном она схватилась за простреленное место, и, стараясь вытряхнуть снег из-за воротника (отчего ей стало еще неприятнее), зажмурившись и с трудом сдерживая набегавшие на глаза слезы, силилась отыскать взглядом скотину кавалера, приславшего ей любовный привет.
Он, эта скотина, вернее, шалопай, торговавший скотиной (в остальном красивый сильный мужчина), с лицом, искаженным злобной ухмылкой, вышел из-за дерева. Он нагнулся за новым снежком (да-да!), руки его, выпроставшиеся из рукавов, как две красные лопаты, воткнулись в белизну и живо скатали новый здоровенный снаряд. Герта лишь мельком увидела его, а потом больше и пе видела, так как с отвращением отвернулась.
Потрясенная его устрашающе чужим лицом, злобной ухмылкой, пронзившей ей сердце, она, как будто ничего не случилось, продолжала нелегкое восхождение. Через секунду-другую в нее снова попал снежок, плотный и крепкий, как ледышка, и этот уже шлепнул ее прямо по уху. Она никак на него не реагировала, продолжая прокладывать лыжню, не почувствовала даже, что у нее разорвало ушную раковину. На самом же деле она готова была взвыть от боли, снег, как раскаленное железо, впился в слуховой проход, и на мгновение ей показалось, что ухо у нее раскалывается, а заодно и голова. И снова выстрел — на этот раз мимо, и еще один — прямое попадание в плечо, наконец, пятый, точно нацеленный в висок, — и ей кажется, что глаз вот-вот выскочит из орбиты.