Волхв
Шрифт:
В один из приездов он повел меня в потайную галерею. Там хранился набор автоматов — кукол, многие из которых достигали человеческого роста, будто сошли (или скатились) со страниц повестей Гофмана. Дирижер невидимого оркестра. Два гвардейца на дуэли. Примадонна, что металлическим голосом исполняла арию из «Служанки-госпожи». Девушка, которая приседала в реверансе перед учтивым кавалером, а потом танцевала с ним выморочный, призрачный менуэт. Но главным экспонатом была Мирабель, la Maitresse-Machine [58] . Нагая женщина, крашеная, с кожей из шелка; когда ее заводили, она валилась на ветхую кровать, поднимала ноги и вместе с руками разводила их в стороны. Как только владелец ложился сверху, руки смыкались и придерживали его. Но де Дюкан ценил ее прежде всего
58
Механическая наложница (франц.).
…Я искоса взглянул на Лилию. Она рассматривала свои ладони.
— Мадам Мирабель он держал взаперти. Но в его приватной часовне хранился, на мой вкус, еще более непристойный предмет. Он лежал в роскошном ковчеге эпохи раннего Средневековья и больше всего походил на увядший морской огурец. Де Дюкан без всяких претензий на юмор называл его Святым членом. Он конечно, понимал, что простой хрящ столько храниться не может. В Европе Святых членов существует по меньшей мере еще шестнадцать. Как правило, мумифицированных; их чудесное происхождение опровергнуто. Но в глазах де Дюкана это был всего лишь очередной экспонат, а то, что он оскорблял религиозное, да и просто нравственное чувство, не имело никакого значения. Это касается всех коллекционеров. Их мораль стремится к нулю. Вещь в конце концов овладевает своим владельцем.
Мы не обсуждали вопросы религии и политики. Он ходил к мессе. Но, мне кажется, потому лишь, что наблюдение за этим обрядом оттачивает чувство прекрасного. В некотором смысле он был весьма наивен — возможно, потому, что с детства купался в роскоши. Самопожертвование, если оно не входило составной частью в ту или иную эстетическую систему, было ему чуждо. Раз мы наблюдали, как крестьяне убирают брюкву. Живой Милле. Он заметил лишь: «Как хорошо, что они — это они, а мы — это мы». Самые болезненные противоречия общества, что заставили бы задуматься и невежественнейшего нувориша, его не трогали. Они интересовали его лишь в качестве виньеток, любопытных диссонансов, ярких в силу своей жизненности примеров упоительной полярности бытия.
Альтруизм, который он называл le diable en puritain [59] , безмерно его раздражал. Так, я с восемнадцати лет избегаю употреблять в пищу пернатых. Скорее отведаю человечины, чем мяса дикой овсянки или утки. Это выводило де Дюкана из себя, будто фальшивая нота в партитуре, — он никак не мог поверить, что композитор поставил именно этот знак. А тут я, во плоти и крови, смею отказываться от его pate d’alouettes [60] и вальдшнепов с трюфелями.
59
Здесь: черт в тихом омуте (франц.).
60
Паштета из жаворонков (франц.).
Но он занимался не только мертвой материей. На крыше замка была оборудована обсерватория, в одной из комнат — хорошо оснащенный кабинет натуралиста. Отправляясь в парк, он захватывал небольшой etui [61] с пробирками. Для ловли пауков. Лишь через год я понял, что то была не просто причуда. Что он — один из самых знающих арахнологов-самоучек. В его честь даже назван целый вид пауков, Theridion deukansii. Он рад был узнать, что я кое-что смыслю в орнитологии. И убедил меня специализироваться в области, которую шутливо называл орнитосемантикой, наукой о значении птичьих криков.
61
Футляр (франц.).
Это
Я сознавал все издержки такого образа жизни, но не мог бороться с его обаянием. Рассудок отказывался мне служить.
Забыл сказать, что у него хранилось множество неопубликованных нотных рукописей XVII–XVIII веков. Сидя за чудесными старинными клавикордами в концертной зале — длинной галерее в стиле рококо светло-золотых и салатных тонов, всегда освещенной солнцем, безмятежной, точно фруктовый сад, — и полной грудью впитывая чувство счастья, я снова и снова задавался вопросом о природе зла. Почему это безмерное наслаждение было злом? Почему я воспринимал де Дюкана как средоточие зла? Потому что, пока я музицировал на теплом солнышке, где-то умирали от голода дети, — скажете вы. Что ж, забыть о дворцах, тонком вкусе, изысканных удовольствиях, полете воображения? Даже марксистская теория признает предопределение, указание на высшую стадию развития, а это значит лишь то, что род человеческий достигнет высших степеней наслаждения и счастья.
И я начал сомневаться в эгоизме этого одиночки. Мне все яснее открывалось, что его безразличие — только поза, и поза эта невинна. Что он — пришелец из некоего гораздо более совершенного мира. И обречен с маниакальным упорством, столь же трагическим (если не столь же смехотворным), как упорство Дон Кихота, отстаивать собственное совершенство. Но однажды…
Кончису не суждено было закончить фразу. С восточной стороны из темноты воззвал внезапный, пронизывающий голос рога. Я вспомнил об охотничьих рожках моей родины, но этот звук был грубее, архаичнее. Веер застыл в руке Лилии, она обернулась к Кончису. Тот смотрел в море, словно зов рога обратил его в камень. Глаза его медленно закрылись, как при молчаливой молитве. Но молитвенное выражение совсем ему не шло.
И вновь рог проткнул кромешную мглу. Три ноты, средняя — выше других. Каменистые склоны холмов на водоразделе отозвались смутным эхом, точно простенький тембр расшевелил ночь и ландшафт, пробудил их от векового забытья.
— Что это? — спросил я у Лилии.
Секунду она смотрела на меня с каким-то сомненьем, будто была почти уверена: я прекрасно знаю, что это.
— Аполлон.
— Аполлон?
Снова зов рога, но еще пронзительней и ближе, совсем рядом с домом, — перила заслоняют обзор, да и темно кругом. Лицо Кончиса все так же расслаблено. Лилия встала, подала мне руку.
— Пойдемте.
Я поплелся за ней на старое место, в дальний конец террасы. Она высматривала что-то в лесу, а я залюбовался ее профилем.
— Похоже, кое-кто переусердствовал с метафорами.
Она не сдержала улыбки. Быстро сжала мне руку.
— Будьте паинькой. Подождите.
Гравий, опушка, лес; все как обычно.
— Мне ж ничего не надо, кроме программки.
— Не остроумно, мистер Эрфе.
— Пожалуйста, называйте меня Николасом.
Ответить она не успела. Из некой точки меж виллой и домиком Марии появился луч света. Не слишком сильный, от электрического фонарика. Он уперся в фигуру, стоявшую, словно мраморная статуя, ярдах в шестидесяти, на фоне сосен. Вздрогнув, я понял, что человек этот абсолютно гол. Можно было различить черные волосы на лобке, бледный стебелек пениса; высокий, хорошо сложенный, вполне годится на роль Аполлона. Глаза казались слишком большими, словно были подведены. На голове золотой блик, венок из листьев; листьев лавра. Он стоял неподвижно, повернувшись к нам лицом, держа в правой руке, чуть на отлете от туловища, рог длиною в ярд, узкий серп с мерцающим наконечником. Когда я присмотрелся, меня поразило, до чего белая у него кожа, она чуть ли не светилась в слабом луче, будто на тело, как и на лицо, наложили грим.