Волков Ефим Ефимович
Шрифт:
И чего только не было на пароходе: и скот, и птица. Дойные коровы для молока и ослицы для дам, чтоб учились ездить на них, как придется в пустыне.
Мне приставили двух матросов для услуживания. Один сапоги чистил, а другой мои папиросы таскал и говорил все: «есть!». Спрашиваю: «Где табак?» А он пустую коробку подает и тоже говорит «есть». Я уже ничего не говорил ему, потому как посмотрел на их житье – тоже ой, ой, ой! Попробовал писать на пароходе княгиню на ослице – ничего не вышло. Матрос, что папиросы мои курил, ткнул пальцем в сырой этюд и спрашивает: «Скажите, выше степенство, где ее высочество и где осла?» Вижу, что мне, пейзажисту,
С парохода вышли было на берег и поехали на лошадях и ослицах в Мекку, Пустыня, проедем немного – остановка, а впереди уже караван прошел, и на остановке большой шатер разбит. В нем диваны, кресла, ковры, завтраки, обеды, лед, шампанское. Но пришлось с дороги, вернуться: турецкое правительство не ручалось за спокойное путешествие. В то время было огромное стечение мусульман на праздник Магомета, и нам рискованно было ехать в гущу фанатиков.
Ну, Палестина, – это, действительно, сторона! Ну как тебе сказать? Позвольте, что это такое. Вышел я на балкон в Назарете, где родился Христос. Лунная ночь, звезды, тишина. А вот, говорят, Христа и совсем не было. А я думаю, что тут жители все Христосы – такой город, такая ночь и, как тебе сказать, – поэзия, что ли, сплошная.
Выпили мы и в Назарете, как на всех остановках. Вижу одно: плакали денежки, что по церквам в жестяные кружки собирали, а за путешествие так можно перепиться, что и Елеонской горы не увидишь.
Едем дальше в Иерусалим. Опять мы, мужчины, на лошадях впереди, а дамы на осликах позади.
Первый раз в жизни ехал я верхом на лошади. Арабский конь – не конь, а какой-то черт: дрожит и ноздрями фыркает. Из-за горки показались арабы. Мой конь, как увидал их лошадей, – свернул с дороги и прямо к ним. Сперва рысцой, а потом вскачь. Я бросил повода, уцепился за гриву, чтоб не сорваться. Шляпа слетела, борода по плечам развевается. Лечу, не знаю куда. Арабы стали убегать, мой черт за ними. Один из переводчиков, турецкий офицер, за мной поскакал. Мой конь оглянется – видит, что за ним гонятся, – еще быстрее понесется. Вот была скачка.
Влетели в какое-то арабское поселение. Я мокрый, запыхался. Мне вынесли что-то вроде кислого молока. Это у арабов так полагается: путнику жажду утолить. Выпил – отлегло. Переводчик догнал, говорит: «Зачем вы поехали за арабами? Здесь кочуют разбойничьи племена, могли вас ограбить». – «Благодарю покорно, – отвечаю ему, – разве я поехал? Это ваш чертов конь сюда меня занес».
Взял он моего коня за повод, поехали обратно, едва догнали кавалькаду. Смеялись с меня, а мне не до смеху. Как тебе сказать… Молоко – оно того… и в желудке, то есть – можешь себе представить? Сзади дамы, а впереди все святые места и его высочество, а тут – скажите, пожалуйста, – как же быть? Ну, монастырек по дороге, тоже, конечно, святой, ограда… но и мне надо же куда-нибудь деваться? Пускай смеются, извините, пожалуйста.
Об Иерусалиме помню, что там есть мечеть Омара и двор Иерусалимского храма, весь загаженный восточными паломниками.
Как освящали храм на Елеонской горе – помню смутно, так как все, считая и архимандрита, перепились донельзя. Едва выехали в Египет. Тут заново: сперва пирамиды, крокодилы, катанье на лодках и все, что полагается, а потом бал в Александрии.
Это была ночь из тысяча одной ночи Шехерезады! Музыка, пальмы, луна, танцы, одуряющий гашиш какой-то. Сон – не сон, вот он, восток настоящий!
Утром, думаю, надо хоть искупаться, омыться от всего. Предложили
Тянуло уже домой. Приехали в Константинополь. Тут мы проводили князя с княгиней за границу, съехали на европейский берег и устроили прощальный вечер. Пили за полночь, пока капитан не скомандовал: «на «Кострому». Говорят – никак нельзя: буря, «Кострома» подпарами едва держится на месте. «Знать ничего не хочу, – кричит капитан, – на «Кострому!»
Положили нас в лодку, чувствую, что бросает ее то под небо, то в бездну, а потом схватили меня за руки и за ноги, раскачали и бросили, а другие подхватили и втащили на пароход. Внизу в каюте все вышло у меня из памяти.
Совсем пришел в себя уже в вагоне в России. И когда увидал у себя на родине родные болотища, и березку, и нашего мужичка – чуть было не расплакался. И березонька моя белая и мужичонко оборванный и поротый милее всех Каиров, Афин и Мраморного моря. А ты как думаешь? Скажите, пожалуйста, вот то-то и есть!»
К каждой выставке у Волкова набиралось порядочное количество вещей. Нетребовательная публика по-прежнему любила его, и картины, как по заказу, раскупались на точно намеченную художником сумму. Картины Волкова нравились и царю Николаю II. Была слабая-преслабая вещь Волкова: опушка леса, вдали деревья, освещенные заходящим солнцем. Все было бледно и слащевато подкрашено.
Царь постоял перед картиной, дернул себя за ус, произнес: «Вот это я понимаю». И оставил вещь за собой. И действительно, незначительность картины вполне совпадала с ничтожной фигурой и пониманием последнего российского самодержца.
Когда устраивались выставки, суетливости Ефима Ефимовича не было пределов. Он являлся на выставку раньше всех и, обычно избираемый устроителем выставки, устраивал прежде всего и лучше всех свои вещи.
Выставка не открывалась без того, чтобы Волков не поссорился с Бодаревским, и очень крупно. Доходило дело до того, что некоторые иногда опасались: не подерутся ли Волков с Бодаревским.
Знающие успокаивали: «Это так полагается: перед открытием у них всегда ссора. Ссорятся – значит все в порядке, и выставка завтра будет открыта».
Портретист Бодаревский Николай Корнильевич был тяжким крестом для передвижников. В молодости подававший надежды как живописец и отмеченный Крамским, он был избран членом Товарищества, но скоро как-то распустился, перевел все на заработок, на деньги. Его портреты нравились буржуазному обществу, главным образом дамам. Он до иллюзии точно выписывал модные платья, прикрашивал и молодил лица, как куколкам, угождая вкусам заказчиков.