Вольная натаска
Шрифт:
Прогуливаясь без мужа, она однажды пришла на холодный пляж. Горы подсохшего после дождей песка были как будто покрыты серой рябой корочкой, такой непрочной, что она не ощущалась под ногами. Лишь следы на песке, мелкие, маленькие воронки, четко светились на паутинной серости этой корочки, будто дождь принес с собой и вбил в песок небесную пыль.
С улыбкой Верочка прошлась до родника, постояла над его бормотанием и с приятной грустью вспомнила о Бугоркове, подумав при этом, что случайные встречи их кончились как нельзя кстати и хорошо, что они так естественно кончились. Они были приятны ей, приятно волновали, теперь же ей было приятно думать, что на свете
Она опять уверовала в себя, как будто до этих встреч с Бугорковым была очень одинока, теперь же объявился человек, или, точнее, какая-то неясная, живительная сила, которая наполнила ее собою.
Только так она и подумала о Бугоркове, решив, что всего этого вполне достаточно ей: иметь в жизни надежную силу про запас. Все же истинные, открытые чувства она с новой энергией направила на мужа: от вины перед ним до тайного торжества своей непонятной победы над ним, своего освобождения от одиночества. То есть она вновь почувствовала себя способной нравиться и быть любимой. За это она и была благодарна Бугоркову, хотя ей и страшно было подумать, что о встречах с ним может узнать муж. Она даже хотела как-то предупредить Бугоркова, найти Лужки, отыскать Колю и очень хорошо попросить его сохранить в тайне все их встречи. Она знала, что ради нее он сделает все. Но не решилась, потому что это слишком волновало ее. К тому же она надеялась на благоразумие Бугоркова, и время подтвердило эти надежды — он, как думала Верочка, тоже не решился на глупость. Увидел их дом, прошел мимо и, может быть, искал с ней случайной встречи, наблюдал за ней издалека, но прийти не решился…
Игрой своего воображения она прятала Бугоркова всюду, где только появлялась сама, и вела себя так, будто он наблюдал за ней — ей всюду чудилось его любование ею. Все это долго еще придавало ей живости, все это вносило в ее душу волнение и украшало внешне.
Даже Тюхтин заметил эту перемену в ней и был молчалив и загадочно задумчив, как никогда. Верочка ловила порой на себе его остановившийся подлобный взгляд, незнакомый доселе. Но не догадывалась о причине хмурого внимания мужа, ни разу не почувствовав сердцем тревоги. Наоборот, ей казалось, что Тюхтин наконец-то опять увидел ее красоту, ее утраченную было живость, а поэтому и смотрит на нее в странной зачарованности.
А Тюхтин, скрывая от нее свои чувства, никак не мог понять одного: кем же был. для Верочки тот, который, по ее словам, навсегда уехал в Ленинград? Значит, она обманула его? Был и тот, и этот, и еще кто-то?
С мрачным удивлением смотрел он на жену, как бы спрашивая ее: «А кто же тогда и какой по счету я у тебя?»
Он начисто был лишен чувства ревности к прошлому. Ни грана зла не испытывал он к жене. Одно лишь озабоченное удивление томило мозг. Мозг, получивший информацию, никак не мог справиться с ней. В сознании все время как будто бы что-то пьяно приплясывало, нарушая привычный порядок, путало мысли и лихо восклицало: «Аи да Вера! Аи да тихоня!»
Как это ни странно, но ему даже начинало казаться порой, что Верочкина тайна каким-то непонятным образом сближала их, в чем-то еще больше роднила, делала Верочку проще, доступнее и понятнее. Он теперь хорошо понимал свою жену и, сочувствуя ей, нисколечко не осуждал. И даже приятнее она ему казалась, когда он бывал теперь близок с ней. Он теперь хорошо знал и чувствовал, что получил от нее вольную, получил право на что-то такое, о чем он пока еще не думал всерьез: право на свою какую-то тайночку, легкую, приятную и ни к чему его не обязывающую.
Он бы и сам не смог никому объяснить сложное это свое состояние, похожее на пьяную радость, но при всей сложности оно как бы позволило ему в супружеских отношениях быть более легкомысленным и не особенно заботиться об утомлявшей его чистоте чувств.
А именно это больше всего устраивало Тюхтина. Как человек практичный, он теперь искал случая подчеркнуть Верочке ненароком трезвость своих взглядов на современную семью, на супружескую верность, которая в конечном счете ни больше ни меньше как просто фарисейство…
И когда поздней осенью в кафе он рассказывал Сизову о лете, о грибах и о мамонтах под дождем, он ничуть не насиловал себя. Он и в самом деле отлично себя чувствовал после того дня, когда прогнал Бугоркова, которого вскоре даже пожалел, великодушно посочувствовав ему в беде…
Все в его жизни складывалось очень хорошо.
До тех пор, пока не стал он сначала с усмешкой, а потом и с раздражением вспоминать чуть ли не каждый день слезы Бугоркова, его прерывистый, сумасшедший бред, выкрики о любви…
Чем дальше отдалялась от него во времени встреча с Бугорковым, тем мучительней и чаще он думал об этом человеке и, как когда-то сама Верочка, спорил с ним, раздражался, не верил ему, обвинял в ханжестве, в бесхребетности, оспаривая свое право жить так, как ему хочется. В чем он только не обвинял его, стараясь, доказать самому себе, что прав именно он, а не Бугорков.
Он притягивал за уши психологию голодного человека, у которого отняли последний кусок черствого хлеба, сравнивая Бугоркова с этим голодным безумцем, для которого нет ничего дороже и вкуснее отнятой корки. И ему удавалось на время избавиться от Бугоркова, от его маниакальной навязчивости, с которой талдычил он о черством куске, не замечая яств.
Однако вскоре эти доводы как бы теряли свою силу и остроту, и Бугорков опять выплывал в сознании какой-то очень цельной и, в общем-то, до отвращения праведной натурой. По разумению Тюхтина, таких людей не было в жизни и не должно быть в наш практичный век, когда от мужчины требуются ум, сила, умение делать дело и зарабатывать деньги. Тогда он начинал думать, что Бугорков, конечно, любопытная, но не вовремя родившаяся личность. Он старался быть великодушным. Но у него это не получалось. Он со снисходительной усмешкой опять притягивал для подтверждения своей правоты массу расхожих мыслей о технической революции, о том, что в торопливый наш век куда важнее и интереснее получать полезную информацию, чем примитивное наслаждение, известное и предкам, низводя Бугоркова до уровня чувственного животного. Он злился и гнал всякие воспоминания о нем.
Но проходило время, и Тюхтина опять не устраивала, не удовлетворяла эта оценка Бугоркова. Он тоже в конце концов понимал, будучи человеком неглупым, что никакая информация, как бы полезна она ни была, не заменит людям ни чувственного, ни духовного наслаждения. Он, черт побери, начинал понимать, что и сам Бугорков своим феноменом, своим присутствием в сознании постоянно, с завидной последовательностью и упрямством посылал в его мозг информацию, которую он не способен был расшифровать. Легче всего было обвинить Бугоркова, этого «козломордого гада», во лжи и фарисействе, в притворстве, в слюнявой сентиментальности. Но он тут же с бешенством вспоминал его старые письма, которые ему прочитывала когда-то Верочка, видел опять его слезы, слышал торопливый и порывистый его полушепот-полукрик: «Прости… Может, это… Может, только это в моей жизни…»