Вольница
Шрифт:
Море уже затопило весь плот, и волны кипели между столбами и били в закрытые двери лабаза.
Но жиротопня попрежнему дышала на холме, и дым, прибитый ветром к земле, мутной полосой улетал в заросли бурьяна. Старик Ермил с черпаком в руках дежурил у печи среди бочек. Он увидел меня, ткнул в сторону моря своим черпаком и что-то невнятно крикнул дряблым, глухим голосом. И я понял, что он не велит мне подходить к берегу. Потом он изобразил рукою волны и широким взмахом показал на посёлок и на наш промысел: эта моряна взберётся, мол, на берег и затопит плоты и жильё. И по седобородому, закопченному лицу его видно было, что он улыбается: не то он был доволен, что моряна хлынет на наш плотовой двор и на улицу и зальёт бондарню, и запасы соли, и нашу кузницу, и казармы, не то хотел испугать меня, словно чародей, который вызвал эту бурю.
Но я неудержимо бежал навстречу ветру, к бушующему прибою. Мне чудилось, что волны зовут меня, приветственно машут своими пенистыми наплесками и смеются. Там было раздолье,
Навстречу мне летели мелкие брызги и туманная сырость. Густо пахло морем — водорослями, рыбой и солодом. Очень далеко, у горизонта, в разных местах призрачно маячили рыбачьи посуды: они исчезали и появлялись, как чёрные бакланы на волнах. Я подбежал к самому краю берега, но в этот момент огромная волна с грохотом ринулась на меня водопадом, окатила песчаную отмель и с разбегу рванулась на песчаные осыпи, к моим ногам. Я не успел отскочить назад, и вода, бушуя, вцепилась в мои сапожонки и облила штанишки. Потом так же быстро с шумом и с хохотом отхлынула обратно. Но навстречу ей загибалась другая страшная волна, сожрала её всю до капли и с рёвом бросилась на песчаную отсыпь, словно хотела накрыть меня и проглотить, как первую волну. Штанишки сразу намокли и холодно прилипли к ногам, а в сапоги налилась вода. Море было живое, оно, лохматое, бежало к берегам, яростно играло, плясало, кувыркалось и рвалось на берег.
Ветер свистел в ушах, щипал лицо и отталкивал меня назад. Но я крепко стоял на песчаном холмике и смотрел на мутные волны, которые вздымались у берега. Моряна гнала воду бурно, словно где-то далеко прорвалась плотина, и вода ринулась на нашу косу.
XXXIII
Опираясь на черпак, облитый жиром, сам пропитанный жиром, стоял позади меня старик Ермил. Грязно-седая борода его сбилась в клочья, как пакля, и торчала в разные стороны, опалённая огнём, а глаза слезились и были туманны, без зрачков. Скомканная старенькая шапка на голове похожа была на бабий волосник. Лицо его было синее от копоти и испачкано жиром. На прибой он не обращал внимания, а пристально всматривался в клокочущую даль, словно видел там что-то необычное и смутившее его. Он жевал беззубым ртом, встряхивал серой бородой, невнятно бормотал что-то про себя и не замечал ни брызг, ни ударов ветра. Это был крупный старик, такой же, как кузнец Игнат, но уже дряхлый, с больными ногами.
— Забунтовал Иван Буяныч… С ума сводит морского хозяина. Карахтерный мужик! И здесь, на земле, атаманом был — никого не боялся, — и там, с морским хозяином, карахтер свой неукротимый показывает. Когда в море убегал с ребятами, смеялся — страсть посмеяться любил!
Мне было непонятно, кто такой был морской хозяин и кто такой — Иван Буяныч. Ежели это был дружок жиротопа, то каким образом он, живой, очутился в море и почему-то скандалит там с каким-то хозяином.
— Шуми, шуми, Иван Буяныч, бунтуй! — бормотал жиротоп и задыхался кашлем от смеха. — А чего добился, неуёмный? Только штормов стало больше, а рыбы — меньше: распугал, угнал на зюдь. Попал в полон к Хвалыну, и связали тебя морской травой.
Мне не терпелось узнать, что случилось с этим Иваном Буянычем и как он попал в плен к Хвалыну, хозяину моря? Чтобы проверить, не безумный ли старик жиротоп, я выпалил:
— А Гордей-то, солильщик, сейчас помер. В казарме лежит.
Он даже не взглянул на меня и не отнял ладони ото лба.
— Гордей-то? Чего же скажешь? И Гордей — не чародей. Значит, отвёл свой урок.
Он, как и другие люди, с которыми я жил, говорил готовыми словами, и у него, должно быть, на всякий случай жизни были в большом запасе складные присловья и поговорки. Удивляться и тревожиться не было ему нужды: он прожил большую и трудную жизнь, как и множество других людей, и привык глядеть на всякие события спокойно, безучастно, как на неизбежность: день сменяется ночью, человек рождается и умирает, подует моряна — пригонит море к берегам… И на каждый случай у него — готовая, накопленная веками мудрость. Мудрость эта несложная, но успокоительная: думать ему не о чем — всё до него обдумано и решено многими поколениями людей. Но и у него, оказывается, есть своя тайна, которая бередит его душу.
— Ты, рыбачок, стой встречь ветру плечом да виском, Парус убери — посуду уложишь.
— А какой это Хвалын-то? Аль в море тоже есть хозяева? Как же это живой человек Иван Буяныч в глыбь полез?
Старик зачем-то сорвал мой картуз и неустойчиво пошагал на курганчик. Он сел на тупой и каменно-твёрдой вершинке и велел мне сесть рядом с собою. Осмотрев вторично мой картуз и изнутри, и снаружи, он неодобрительно покачал головой и разочарованно сунул его мне в руки, а шапку свою положил под бедро.
— Звали-то его Иван Гурьяныч, это мы его величали Иваном Буянычем. Рыбак был. Лихой. Кровь с молоком. Кривая сажень ростом. Богатырь. Карсаки — самые непобедимые борцы. А он клал их на спину, как кутят. Они, карсаки-то, бегуны отчаянные. А он, как ветер, летел по степи — на коне не догнать. Весельчак был, плясун, какого не сыскать ни в одном стане. Молодой, а везде бывал, весь Каспий знал, и всем друг был и товарищ — от Астрахани до Баки, от Баки до Кара-Бугаса, от Эмбы
— Я тоже знаю таких рыбаков — Карпа Ильича да Корнея, — похвалился я. — Их на льдах носило, и посуду шторма разбивали. А они вот живые.
Жиротоп отмахнулся от меня и сморщился от беззубого смеха, выжимая слёзы из распухших век.
— Это Карпушка-то? Карп он карп и есть — сазан. А сазану осетром не быть. У меня Карпушка-то с Корнеем подручными были. Вместе с ними я всё море обмерил. Карпушка-то у Ивана Буяныча и борта не нюхал. Я тоже был лихой моряк — силач, красавец. Промышленники страсть как за мной охотились. А Иван Буяныч меня даже однова в свою артель вовлёк. Щегольнул я перед ним по пьяному веселью своей моряцкой бывалостыо, а он меня схватил за ноги да башкой в песок и воткнул. Ловцы хохочут, а мне зазорно: честь-то моряку дороже жизни. Рыбаку в зазоре не видать моря. Ну, я, конечно, осатанел — и страх, и почтенье потерял: сковал его ноги руками-то и поставил его рядом с собой, как пешню. Застыли оба и торчим: друг друга за ноги держим. Я — вверх тормашками, башка — в песке, а он — ни с места, и сапоги к песку припаялись. Слышу, моряки от хохота, как верблюды, ревут и уже его в потеху взяли.
Жиротоп задыхался, всхлипывал, кашлял, и слёзы скатывались у него по усам и бороде крупными каплями. Он смеялся, вспоминая прошлое, и как будто даже помолодел. Должно быть, он дорожил памятью об этом событии: никто не смел и пальцем дотронуться до именитого рыбака-атамана, всякий принимал его обиды и шутки, как награду, и всякий норовил поймать его властный и умный взгляд и первым выполнить его приказ. И я представлял его себе сильным и весёлым мужиком, похожим на Гришу, и тяжёлым, в бахилах, как в железе, похожим на Карпа Ильича или Корнея. Но я хохотал, когда старик рассказывал, как Иван Буяныч схватил его за ноги и воткнул в песок. Вероятно, Ермилу было приятно, что я заливаюсь звонким смехом, потому что он поглядывал на меня с лукавым добродушием: вот, мол, как я его, славного атамана, пригвоздил!..
— Не всякого он, браток, в свою ватагу брал. Привечал того, кто ему по нраву был.
— А долго вы так торчали-то? — не переставая смеяться, потянулся я к нему и незаметно обхватил его костлявые колени. — Чай, ведь на голове-то, дедушка, стоять не мило.
— Куда там!.. Думал, позвонки сломаю. Ну, видит он, что клешни-то мои не разорвать — взаклад я ноги-то его взял, — диву дался, обомлел весь. Рванул меня вверх — не берёт, хотел сапогом лицо мне раздавить, а я с сапогами-то его скипелся. И, главное дело, ребята со смеху катаются, а ему — ущерб. Другой на его месте отшвырнул бы ноги-то мои да на меня бы и грохнулся, а он сам захохотал и похлопал сапогами моими, как ножницами: «Таких, говорит, мне и надо. В моей ватаге будешь. Хоть ты и Ермил, а меня вразумил… то-то! Дальше моей ватаги не шагнёшь. У нас всё шито-крыто: никакие ветры наши утайки из шайки не выдуют. И выходит — судьба: ты меня спроть шерсти погладил без робости, а я хотел показнить тебя за дерзость и сам в клещах очутился. Ну, и спаялись. Казнить человека без разума — себя казнить. Спасибо за науку. Почуешь себя дураком — умнее станешь. То-то!» Обнялись мы с ним и с того дня не разлучались. Зато и натерпелся я от него, неукротимого! Как только штормовая моряна — так и в море. Ребята были на подбор: ни чорта, ни бога не боялись, сами черти от них, как воробьи, разлетались. Неделями по морю носились, а они только бесились пуще. Сам-то Иван Буяныч — как гром с грозой у всех на виду и день и ночь бушевал. А глядя на него, и моряки, и я с ними как железом наливались. Эх, и люди были! В эти штормы Иван Буяныч словно на свободе гулял: гроза грозой, а весёлый, лихой да удалой был! Заметит, что кто-то из ребят духом ослаб — коршуном на него: сцапает, вскинет над палубой и орёт: «В море выброшу, тухлятина!» И знали, что не попусту грозит: не пожалеет, выбросит. Толковали про себя на берегу: бывали такие оказии — струсит человек, обомрёт и летит за борт. А никому и в разум не придёт, чтобы сболтнуть нечаянно: только моряна да ватага знали.