Вольница
Шрифт:
— Дядя Игнат не верблюд. Он мастер не хуже тебя, а может, и лучше. А ежели бы тебя назвать тюленем усатым, ты бы на дыбы встал.
Я ждал, что он рванётся ко мне и схватит за ухо, и приготовился отпрыгнуть от него. Но он равнодушно огрызнулся:
— Как, как? Тюлень, говоришь, усатый? Игнат — верблюд, а я, Тарас, — тюлень усатый. Каждый брат получил в аккурат. Это кто же тебя пестовал, визгун, так со старшими лягаться?
Он вертел в руках бархатный напильник с тончайшими насечками и с завистливым восхищением изучал его со всех сторон — осторожно проводил по его граням ржавым пальцем, подходил к двери и рассматривал на
— Человек-то живым мясом родится, а делается трудом. И у обезьяны руки есть, да не две, а четыре — ну, а толку от неё, опричь забавы, никакого. Мозги у неё до дела не доходчивы: пустяшного шильца не сделает. Значит, и разговору у неё нет. Кто же человека-то сделал да возвеличил? Пойми своей курчавой башкеркой: труд да догадливость. Заруби себе на носу, визгун: труд да дошлый умишко — вот и человек. — Он подумал, почесал подбородок и опять впился глазами в напильник. — Эх, руки-то какие драгоценные! Какую, подлец, работу сделал! Ах, верблюд долгоногий! Да ведь перед таким мастерством солнышко запляшет. Насечка-то какая — ведь только в увеличительное стекло разглядывать надо! Да ты понимаешь своим куриным мозгом, парнишка, что за человек твой верблюд? Искусник неисповедимый! У меня в душе сейчас звёзды сияют, а здесь — грязь да зола — назола!.. Больше не работаю. Довольно! Пойдём к твоему верблюду.
— А ежели тебя оштрафуют? — предупредил я его. — У нас подрядчица только и норовит, с кого бы штраф содрать.
Он сверкнул глазами и отмахнулся от меня.
— А шайтан с ним, со штрафом-то! Штраф — паршивая копейка, а я капитал в один миг нажил.
Он бережно положил напильник в карман и вышел из кузницы.
Закинув голову назад, он широко шагал по песчаной улице и бормотал сам с собою. Он забыл обо мне и, как видно, совсем не заметил каравана покорно-кротких верблюдов, которые тянули арбы на высоких колёсах.
Вдруг он остановился, поражённый какой-то мыслью, и затеребил реденькие усы.
— Дурак! Ошалел от простого рукоделья. Эх ты, Тарас-пустопляс! — Он швырнул картуз на затылок, и лицо его вдруг стало задорным. — Иди, кудряш, к своему верблюду и слово в слово передай: дядя, мол, Тарас сказал: долг платежом красен. Напильником его, мол, не поразишь, это для верблюда — чудо, а для настоящего мастера и терем с резьбой — не диво.
И он торопливо пошагал обратно, взмахивая руками, и ссутулился ещё больше.
Игнат хохотал, слушая мой рассказ, крутил головой и подвывал:
— Уж он улестит! Уж он доконает! Он, горбатый чорт, сейчас в своей кузнице погром устроит. Досада ему в работе — штурмом, забушует. Редкий мастер, верно. С душой мастер. Какие поковки делал в Астрахани! Не на заказ, не по указке, а для себя, для друзей, чтобы залюбовались… А вот здесь багры, подковы да разные болты куёт. И даже подручного себе не умеет взять. Напилок напилком, а насечкой-то я его сразил… Любовался, говоришь? Страсть любит чистую работу! Тонкость, узор любит. И бесится, как в горячке: а я лучше сделаю! Такого бунтаря сроду не сыскать.
— С приключениями парень, — удивился Степан и некстати засмеялся. — Должон при такой оказии запивать. Тоскливый человек.
В кузнице было навалено много железа: должно быть, без меня кузнецу поручили делать большую работу. Оба — и Игнат и Степан — подозрительно поглядывали на эту свалку ржавых полос, стержней, болванок и не решались
Игнат спохватился и надвинул картуз на глаза.
— Ну-ка, ребята!.. К мехам, Федяшка! Готовь молот, Степан!
Я до изнеможения раздувал меха, Степан бухал молотом, а Игнат звенел своим ручником. Раскалённое железо брызгало с наковальни красными брызгами, и я, несмотря на усталость, чувствовал себя хорошо — бодро, взволнованно, весело.
XXXI
Это солнечное, очень прозрачное осеннее воскресенье навсегда осталось в моей памяти. Воздух был тёплый, мягкий, а небо синело ласково, глубоко, словно улыбалось задумчиво, и в этой синеве высоко плыли белые нити паутин. Море сияло зеркальной полоской очень далеко, на горизонте, а белый песок с застывшей рябью переливался искрами. Стаи чаек белыми хлопьями летали вдали и над песком, и над морем.
По улице посёлка гуляли и толпились хороводами девчата и молодые женщины в разноцветных платьях и парни в пиджаках и рубашках. И близко и далеко разливались песни, где-то играла гармония. Шайками и врассыпную носились между взрослыми мальчишки.
Гриша повёл нас в гости к Харитону с Анфисой. Он почему-то тихо, с оглядкой, поговорил с Прасковеей, с Наташей и с матерью, а потом с лукавой улыбкой поманил меня пальцем и спросил шопотом:
— Ну, как, Васильич, есть у тебя охота погостить у Харитона?
Я так обрадовался, что обнял его за поясницу.
— Только про это — молчок. Беги на улицу и жди нас.
Одет он был в чёрный длинный пиджак, а под жилеткой синела рубашка с отложным воротником и гарусной верёвочкой с шариками на концах, завязанной махровым узлом. На ногах под узкими брюками навыпуск блестели начищенные ваксой щиблеты. Таким нарядным городским щёголем я его ещё никогда не видел. Поэтому я не мог оторвать от него глаз.
— Ты чего это уставился на меня, Васильич? Аль в диковинку?
— Больно уж ты, дядя Гриша, шиковато нарядный. Как барин.
— А мы с тобой богаче бар-то. У нас руки — неразменная монета.
В казарме было сумеречно: на стёклах лежал густой слой песочной пыли, похожей на грязный иней. От дыма и чада першило в горле. Девки и безмужние бабы ещё с утра ушли на улицу. Кузнец пошёл, должно быть, к Тарасу во всём будничном, низко надвинув засаленный картуз на глаза. На своих нарах неподвижно лежали только Феклушка да Гордей. От него начало дурно пахнуть, и этот тошнотный запах не могли заглушить ни дым, ни рыбное варево.
Мать с праздничным лицом наряжалась кропотливо, с одушевлением и часто поглядывала в осколок зеркальца. Наташа тоже наряжалась старательно, но равнодушно. Прасковея, стройная, крупная, одетая по-городски — в длинной серой юбке с брыжами на подоле в три ряда, в плисовой кофточке с крыльями на плечах, — мастерила из своих толстых золотистых кос какую-то замысловатую корону. Во рту у неё торчали чёрные шпильки.
Мне показалось, что у ворот я ждал их очень долго.
Длинная улица в пыльных клочках колючек расцветала вдали пёстрыми платками, кофтами и чёрными картузами. Дальше на площади, которая скрывалась за домами направо, был толкучий базар, и там по праздникам люди топтались по целым дням. Трактиры битком набивались рабочими, и из открытых дверей вырывались пьяные песни, крики и глухие звуки «заводной машины». Стоны, завывания и уханье барабана и сейчас доносились оттуда, заглушённые далью.