Волонтер девяносто второго года
Шрифт:
— А кто он по званию? — поинтересовался я.
— Капитан линейного корабля.
— Но, мне кажется, на нем мундир полковника гренадеров.
— Да, потом он перешел в сухопутные войска. Сийери — тоже признанный агент герцога Орлеанского. В юности он звался граф де Жанлис, теперь эту фамилию носит его жена. Она приобрела двойную известность: как писательница и как любовница герцога Орлеанского, детей которого воспитала; сейчас она вернулась к своим литературным трудам. В качестве любовницы герцога ее сменила англичанка, госпожа Эллиот, но и она, как уверяет господин Лакло, скоро уступит свое место госпоже де Бюффон.
— Но
— Эх, мой милый мальчик, порок больше даже не дает себе труда прятаться, и это благо; мы видим, что за люди те, кого называют сильными мира сего. Об этом писал Прюдом в своей газете «Революции»: «Великие кажутся нам великими лишь потому, что мы стоим на коленях… Встанем с колен!»
— Но что думает об этом сам господин Сийери? — спросил я.
Дюпле нахмурил брови:
— Он говорит, что если жена не будет заставлять его читать свои книги и признавать своих детей, то пусть рожает столько детей и пишет столько книг, сколько пожелает.
— Черт возьми! Такой человек не должен быть другом господина Робеспьера!
— Нельзя одновременно быть другом Робеспьера и другом герцога Орлеанского, — решительно ответил Дюпле. — Но, терпение, терпение!
В эту минуту со стороны двери послышался шум. Все взгляды устремились на вошедшего человека. Даже при первом взгляде на него чувствовалось, что вновь пришедший — личность выдающаяся.
Огромная грива волос, отмеченное вдохновенным уродством лицо, неуловимое сходство сразу и со львом и с быком — все указывало на укротителя людских толп; мне не нужно было спрашивать у Дюпле, кто этот человек, ибо все в зале шептали:
— Мирабо! Мирабо!
— Ах, вот и господин Ураган несет нам новости! — заметил Дюпле. — Подойдем поближе, чтобы, вернувшись домой, вы могли рассказывать, что не только видели и слышали господина де Мирабо, но и прикасались к нему.
Мы приблизились к нему; но, по правде говоря, не было необходимости стоять с ним рядом, чтобы слышать его. Впрочем, все уже окружили Мирабо.
Я отыскал глазами г-на Робеспьера: мне было любопытно увидеть, как он себя ведет. Он остался в полном одиночестве; прислонившись к ограде трибуны, он с горестным презрением взирал на всех этих людей, кого ветер популярности сорвал с мест, словно осенняя буря — кучу опавших листьев. Он понимал, что толпа никогда не бросится к нему, неподкупному, так же как она бросается к продажному Мирабо; Робеспьер завидовал Мирабо и ненавидел его.
По словам Мирабо, заседание Национального собрания прошло бурно. Нашлась часть депутатов от дворянства, с глубокой скорбью взиравшая на единение различных частей Франции. На трибуне он подвергся оскорблению. Некий дворянин, г-н Дамбле, пригрозил отколотить его тростью; Мирабо прервал речь, спокойно достал из кармана записную книжечку и попросил г-на Дамбле назвать свой адрес. Тот с другого конца зала крикнул, где он живет.
— Прекрасно, — ответил Мирабо. — Вы сто пятьдесят первый, кто меня оскорбил и с кем мне придется драться, когда у меня будет время. Как только придет ваша очередь, я вам сообщу. Пока же прошу господина председателя лишить вас слова.
Мирабо рассказывал об этом происшествии с блестящей иронией, и все одобрительно смеялись.
— А что Ламет? Как он? — поинтересовалось
— Какой — Александр или Шарль?
— Шарль!
— С ним совсем другая история. Они подослали к нему наемного убийцу; тот целых два дня досаждал Ламету тем, что повсюду таскался за ним со своей рапирой, будучи не в состоянии вывести его из равновесия и заставить почтить себя ударом его шпаги. Наконец, сегодня вечером, когда заседание уже подходило к концу, господин де Кастри при всех обозвал Ламета трусом. Они вышли из зала и стали драться; Ламет был ранен в руку.
— Правда ли, что шпага была отравлена? — спросил кто-то.
— Об этом мне ничего не известно, — ответил Мирабо. — Зато я знаю, что сейчас громят особняк господина де Кастри.
Эта новость была встречена громовым раскатом хохота.
Тут послышался резкий голос, требующий слова. На трибуну поднялся Робеспьер.
Он начал говорить посреди невероятного шума. Насколько я мог понять, он проповедовал единение; до меня доносились лишь обрывки фраз, ибо, несмотря на протесты из амфитеатра, где слушатели делали все возможное, чтобы установить тишину, возбуждение было столь велико, что вряд ли могло сразу прекратиться. Но, привыкший к репликам из зала, крикам, перешептываниям, Робеспьер продолжал говорить с тем невероятным упорством и с тем непобедимым упрямством, в которых заключался его гений, помогавший ему побеждать.
Я слышал, что речь идет о заговоре, о десяти тысячах тростей-шпаг, обнаруженных у одного торговца, о шестнадцати тысячах савояров, готовых вступить во Францию через Дофине, — разрушить все эти козни можно было с помощью единения. Говорилось также о беженцах из Люксембурга, под предлогом охоты собиравшихся в лесу близ Тьонвиля, но, благодаря единению, их можно было не бояться.
Робеспьер говорил почти десять минут и, возможно, добился бы тишины в зале, когда вновь прибывший отвлек внимание слушателей от трибуны, заставив их повернуться к двери.
Это был Шарль Ламет, герой дуэли, о которой рассказывал Мирабо. Правую руку он держал на перевязи, но, если не считать этого, по-видимому, чувствовал себя превосходно.
Все столпились вокруг пришедшего, как раньше — вокруг Мирабо, но с совсем иными чувствами.
Шарль Ламет дружил со всей интеллектуальной молодежью, составлявшей большинство Якобинского клуба. Дюпле показал мне профессора Лагарпа (он подошел к нему и поклонился), поэта Шенье, художника Давида, трагика Тальма, Андриё, Седена, Ларива, Берне, Шамфора — в общем, всех аристократов духа.
Я повернулся к трибуне: вокруг нее никого не осталось. Робеспьер спускался в зал, смотря на эту пеструю, шумную, веселую, исполненную жизнерадостности и задора толпу одним из взглядов, характерных только для него и, казалось, бросавших вызов будущему.
Никто не вспомнил, что он поднимался на трибуну, никто не заметил, как он с нее сошел, никто, кроме, наверное, меня, не видел того исполненного ненависти взгляда, каким он окинул этих ораторов, этих «выдумщиков», этих художников, этих писателей, этих артистов; они творили революцию одновременно на трибуне, в театре, в газетах, в литературе, в модах, в нравах, но почти все должны были остановиться на полпути или пройти три четверти дороги, тогда как ему, гению упорства, предстояло идти до конца и, наверное, остановиться в своем движении слишком рано.