Волшебная дорога (сборник)
Шрифт:
Необычайная сила чувства, нравственная красота застигнутого художником и как бы остановленного мгновения глубоко растрогали меня.
Я тоже был блудным сыном, но у меня давно уже не было отца и, кроме того, я не мог возвратиться не только в отчий дом, но в тот мир, из которого меня извлекла, нарушая логику бытия, живая и нервная ткань странной книги.
— Сны! Все это были сны, — подумал я вслух, забыв о том, что меня могут услышать посетители Эрмитажа, сонно бродившие возле великих творений.
И меня услышали.
Девушка, стоявшая со мной рядом,
— Нет, это были не сны.
— Откуда вам это известно?
— Потому что я оттуда, откуда и вы.
Ее голос был удивительно знакомым. Она стояла рядом, но ее слова словно долетали издалека.
— Кто ты? — спросил я.
— Офелия.
— Но почему нет ни грома, ни молнии, ни дождя?
— Есть, — ответила она, — прислушайтесь.
Я прислушался и услышал раскат грома.
Со мной рядом стояла она. Казалось, она только что сошла с одной из эрмитажных картин. Она была одета в слишком яркие одежды другого века. Но никто не обращал на нее внимания, словно она явилась только ко мне, только в моих глазах облачась в смеющуюся плоть, оставшись для всех других, посторонних, невидимкой.
Мы отошли в сторону и сели на диван.
— Как ты попала сюда?
Она рассмеялась.
— Кто-то перевернул страницу, не спросив даже меня — хочу я или не хочу. Ведь тебе известно: я — книга, хотя и выгляжу как живое существо. А книга принадлежит не себе, а действию. И вот действие продолжается, дорогой. Страница перевернулась, а на следующей мы встретились. Надеюсь, ты не жалеешь об этом?
— Я уже стал привыкать к новой обстановке и к самому себе, если я могу назвать себя самим собой, не впадая в противоречие с логикой.
— Опять ты со своей логикой, — перебила она меня, — как будто ты не знаешь, что на свете много логик, а не одна. Законы той логики, которой подчинен ты, ты поймешь, когда кончится действие и наступит пора поставить точку.
— Но у вас же там, в двадцать втором столетии, — вечность, бессмертие, подаренное наукой каждому младенцу и каждой старухе.
— Так то у нас, а не у вас. Или ты забыл, где находишься?
— Я нахожусь среди великих творений в Эрмитаже. Они тоже освобождены от тлетворного влияния и изъяты из времени, они тоже бессмертны.
— Но они знаки и символы, хотя и великие знаки и великие символы, а ты — человек.
— Ну что ж, — сказал я, — уж лучше быть обыкновенным живым человеком, чем великой и бессмертной картиной.
— Ты в этом уверен?
— Уверен.
— С твоей стороны это наивно. Вот эта картина Рембрандта ценится на мировом рынке в несколько миллионов рублей золотом, а вот эта старушка, которая ее охраняет… Назначь ей цену. Может, ты — как Достоевский, который считал каждое человеческое существо бесценным. Но он ошибался…
— Нет, ошибаешься ты. Но не будем спорить. Где ты остановилась?
— Пока нигде. Но если решу задержаться, я найду где остановиться. В конце концов я могу превратиться в мраморную статую и остаться здесь.
— Ты поставишь в затруднительное положение экскурсовода. Ведь он должен знать,
— Ничего. Я ему подскажу. Но я, пожалуй, предпочту жизнь в городе, чем пребывание в одной и той же позе. Скучно и утомительно. Ты, я слышала, стал художником?
— Стал, — сказал я уныло.
— Ну, пойдем. Пойдем отсюда. Гром уже не гремит. И дождь тоже перестал. Пойдем на твой Васильевский остров, который скоро станет моим.
17
И ей тоже нашлось место, — место и дело на милом, тихом и уютном Васильевском острове. Она поселилась в доме напротив и стала позировать художникам, выбрав себе вольную и, пожалуй, чуточку рискованную профессию натурщицы.
Как ей удалось уладить свои дела с управдомом и оказаться вписанной в домовую книгу, в это священное писание, в эту библию квартуполномоченных и дворников, оказаться вписанной, вряд ли имея на это право? Не думаю также, что в ее временном удостоверении, полученном ею вместо якобы утерянных документов, стояла подлинная дата ее рождения.
Художники охотно писали ее, выдавая ее изображение то за работницу с табачной фабрики, то за Татьяну из «Евгения Онегина», то за гоголевскую панночку из повести «Вий» (в чем было куда больше правды), то за современную Кармен, Кармен с Лиговки или с Пряжки, идеализированную и академизированную шмару, одну из тех, что породил нэп.
Я тоже писал ее и одетой и раздетой, вглядываясь в ее тело и стараясь передать всю ее несколько потустороннюю легкость, немножко, правда, отяжелевшую и огрузневшую за последние месяцы, — месяцы ее внедрения в василеостровский быт. Да, она стала более земной, более василеостровской, что ли, словно уже не собиралась расставаться с квартирным миром, пахнущим керосином, веником и кислой капустой, для другого, в котором она должна была пребывать.
Мы ходили с ней в кинематограф «Форум» смотреть «Закройщика из Торжка» и «Кабинет доктора Калигари».
Она нашептывала мне стихи одного тогда очень известного рафинированного поэта:
«Ну, где же ваш близнец?» — «Сейчас, терпенье». Он отворил в стене с ужимкой шкаф. И отскочил за дверцу. Там, на стуле, На коленкоровом зеленом фоне Оборванное спало существо (Как молния, мелькнуло-«Калигари»), Сквозь кожу зелень явственно сквозила, Кривились губы горько и преступно, На лбу прилипли русые колечки, И бились вены на сухом виске.
Простодушная наивность немого кино нас упрямо умиляла, особенно Офелию, ведь она была одновременно красивой женщиной и странной книгой, то есть миром, созданным воображением, но умевшим как-то непонятно и магически сочетать себя с жизнью читателя, читателя отнюдь не воображаемого и попавшего словно в ловушку, из которой невозможно выбраться, пока не кончится фабула этой книги, фабула, не отражавшая жизнь, а пытавшаяся ее заменить.
Встречаясь со мной довольно часто, она нашептывала мне стихи, словно прячась за эти чужие и красивые слова: