Воображаемый репортаж об одном американском поп-фестивале
Шрифт:
Однако Винце Йедеш-Молнар явился не только без всяких вестей, но и сам узнал об аресте Анчи лишь нынче утром. Полгода он работал в Татабане, вернулся в Пешт накануне ночью, и тут обрушилась на него эта новость. После работы он немедленно пошел к жене друга. Его словесного запаса для ободрения было маловато, зато куда больше бодрило само его присутствие, спокойное и полное силы. Оно как бы обещало возвращение инженера, как лампа сама по себе обещает свет; Эржебет и не заметила, как оживилась вдруг и даже улыбнулась разок-другой. Могучее тело Йедеш-Молнара свободно, грузно покоилось в коричневом репсовом кресле; исполин поглядывал иногда в окно, редко-редко выговаривал одну фразу, другую, хмыкал, кивал, смотрел на собаку. Ока же, обнюхав сперва его ноги, — мы знаем, что глазам своим она не доверяла, — встала перед креслом на задние лапы и выжидательно смотрела ему в лицо. Йедеш-Молнар не заговаривал с ней. Ники упорно не сводила с него глаз. Оба молчали. Но вот человек дважды, раз и другой, пошевелил ушами, сперва вверх-вниз, потом горизонтально.
Действие опять оказалось неожиданным. Ники громко тявкнула, потом вскочила гостю на колени и весело ткнулась носом в шевелящиеся его уши. Но Йедеш-Молнар заворчал и согнал собаку с колен. Лизаться со всякой тварью он не любил.
— Видали, как привыкла? Вот и человеку надобно привыкать ко многому, — почти деловито повторил он драгоценную мысль, которой однажды, года два с половиной назад, поделился уже с инженером.
С этого дня он часто, раз в неделю, обычно по воскресеньям, заходил к жене инженера и в своей нескладной манере, но так, что невозможно было ни обидеться на него, ни отказаться, оставлял в
Поделиться благой вестью с собакой хозяйка, увы, не могла. Разве что опосредованно, через самое себя — свой вновь проснувшийся интерес к жизни, вспыхнувшие надежды и всю ее охватившее вдруг ожидание. Рассказать Ники новость могло ее состояние — голос, блеск глаз, легкость движений, эта азбука Морзе души в переложении на физическое бытие. Но и при всем при том, чтобы ожидаемое в будущем радостное событие — возможное возвращение Анчи домой — стало собаке понятно, его следовало перенести в настоящее. Будущее в их общении и так-то служило причиною многих бед. Пользоваться прошедшим временем им, в сущности, не было надобности, но как, спросим мы, объяснить Ники, что хозяйка ее хотя и уходит, но всего лишь в продовольственный магазин на проспекте Святого Иштвана и через какие-нибудь четверть часа — полчаса опять будет дома, так что Ники совершенно понапрасну тоскливо понурила длинную белую морду с тремя черными точками — блестящими глазами и чумазым носом, — понурила уши, хвост и с забавно подламывающимися от отчаяния лапами провожает идущую к двери Эржебет таким убитым взглядом, как будто прощается с нею навеки. В начале их знакомства Эржебет Анча старалась приучить собаку понимать слова. «Ну, фоксик, я скоро приду», — говорила она ободряюще, почти весело и ладонью добродушно похлопывала собачку по дрожащей спине. В мозговых извилинах Ники эти три слова преобразились в трехтактный мотив одиночества. Стоило ей услышать его — и Ники, как бы бодро он ни звучал, в ту секунду прощалась с хозяйкой навеки. Собаке было совершенно неважно, надолго ли Эржебет покидает дом: выйдя за двери, она уходила в вечность. Сколько бы ни отсутствовали хозяева, десять минут или несколько дней, она встречала их возвращение с одинаковым ликованием, но зато и каждое прощание с равной силой повергало ее в тоску, ибо для нее было прощанием навсегда. Стоило Эржебет Анче надеть пальто или взять в руки сумку, как собака, мирно дремавшая на своей подстилке, молнией взвивалась вверх и, молотя по воздуху передними лапами, словно обезумев от радости и счастья, только что не выпрыгивала из окна. Но довольно было одного взгляда хозяйки, как животное обмирало еще на лету. Эржебет могла сказать только слово, просто взглянуть на собаку или, наоборот, не взглянуть, и следующий прыжок словно цепенел в мышцах Никиных лап. И если затем следовал трехтактный мотив: «Ну, фоксик, я скоро приду», Ники мгновенно отворачивалась и с ощущением свинцовой тяжести в ногах, в устало опущенном хвосте — тяжести, изливавшейся в члены ее непосредственно из души, — плелась в самый темный угол комнаты, за корзинку для бумаг. Бывало, конечно, она не доверяла ушам своим и глазам, и тогда шальная надежда манила ее продолжить наблюдение. Ники останавливалась посреди комнаты и с поникшими ушами, опущенным хвостом следила за каждым движением хозяйки странно невыразительным взглядом. Такой она оставалась даже тогда, когда Эржебет шла уже к входной двери, и хотя каждый член ее, как ожидающая пускового щелчка пружина, являл собой готовность сорваться с места, сломя голову броситься следом, Ники стояла до конца недвижима, только взглядом провожая хозяйку. Не было в этом — насколько человеческий ум тут компетентен — ни просьбы, ни злобы, ни огорчения. Вообще ничего. Ники была само небытие, само разочарование, которое уже по ту сторону разочарованности, сама примиренность со смертью, во всем ее потухшем облике, казалось, запечатлено было отупение. И если в тот миг, как жена инженера бралась за дверную ручку, собака последним усилием тяжело опускалась наземь, прощальным взором ее провожая, Эржебет охотней всего вернулась бы к себе в комнату и осталась дома. Ее сердцу, измученному вдовьей долей, тяжек был этот тоскливый взгляд, который в беспредельной своей безысходности был словно сигналом бессмысленной пустоты, простершейся по ту сторону небытия.
Больнее всего в эти минуты Эржебет ощущала безмолвие животного — не только голосовых его связок, но безмолвие всего его существа. Собака не стонала, не злилась, не упрекала, не требовала объяснений, убедить ее было нельзя: она молча смирялась с судьбой. Это безмолвие, сходное с роковой немотою сломленного душой и телом раба, представлялось жене Анчи громовым протестом самого бытия. Никогда не прозревала она с такой мучительной ясностью трагедию подчиненности и беззащитности животного, как в эти минуты, когда с сумкой в руке оглядывалась от двери на неподвижно лежавшую посреди передней безмолвную собаку, которая, уткнув голову в передние лапы, снизу смотрела ей в лицо. Как объяснить этому олицетворению смертной тоски, что она идет всего-навсего на рынок и через час будет дома с провизией? Или только забежит в трикотажную мастерскую на площади Фердинанда или в одно из ее отделений на улице Турзо и непременно вернется домой еще до полудня? Как объяснить, что однажды инженер, быть может, тоже вернется, пусть не к полудню, а хотя бы лет десять спустя? Повторяю, для собаки было словно бы все едино, оставляют ее хозяева на час или на год, — они отсутствовали, вот и все, она же от этого едва не задыхалась. Она испытывала ежеминутную, сиюсекундную потребность в их присутствии, которое впитывала каждой клеточкой своего тела, которое было ей необходимо как воздух.
Ники порадовалась бы — если бы ей сообщили, — что хозяин ее жив и теоретически
Мы ни в коем случае не решимся сделать поистине непристойное предположение, что животное, например собака, будто бы способно соревноваться с человеком в верности или иных суровых испытаниях любви, а посему все ухудшавшееся физическое и душевное состояние Ники, явно преждевременное ее старение ни за что не приписали бы ее тоске по своему хозяину; на наш неизменно неуверенный взгляд, это следует отнести исключительно за счет неважного качества пищи и недостаточности движения. Да и вообще, с чего бы пятилетняя, достигшая цветущего возраста, сильная, здоровая сука, обладающая неисчерпаемым запасом физических сил, стала худеть и терять шерсть по той лишь причине, что человек с приятным запахом, которого она признала своим хозяином, с некоторых пор исчез с ее глаз? Ники требовалось больше движения, более витаминная пища, другая, более жизнерадостная атмосфера, и жена инженера, в силу все того же пресловутого чувства ответственности старалась, насколько могла, все это ей предоставить. С тех пор как Эржебет убедилась, что муж ее жив, она больше гуляла с Ники, чаще с нею разговаривала, стараясь и ей передать свое чуть-чуть приподнятое настроение. У нее не было денег на покупку мяча, поэтому мяч она заменяла каким-нибудь камнем. Начиная с лета 1952 года, когда здоровье ее несколько поправилось, она по крайней мере час-полтора в своем расписании уделяла собаке: для прогулки по набережной она использовала обычно время своего послеобеденного отдыха. Ровно в два часа, с точностью до минуты, словно где-то в ее нервных ушах притаился часовой механизм, Ники поднималась со своей подстилки и садилась у ног хозяйки. Если Эржебет по какой-либо причине медлила, занявшись, например, починкой своего белья, собака, немного подождав, вставала на задние лапы, а передними, как бы напоминая, изящно касалась руки хозяйки, после чего снова садилась возле ее скамеечки для ног. Если время шло бесполезно и безрезультатно, без всякого разумного смысла, она повторяла свой знак, когда же и это не помогало, начинала очень громко и очень насмешливо зевать. Мы говорим — насмешливо, выражая этим словом скорее впечатления жены Анчи, нежели наше собственное, по обыкновению неуверенное мнение; животные, судя по всему, не ведают сей злокозненной игры духа, какой развлекаются, кажется нам, лишь недоброжелательные, низкие натуры. Нас укрепляет в таком суждении и то обстоятельство, что Ники после так называемого насмешливого своего зевания тотчас задаривала хозяйку неоспоримыми доказательствами любви. Встав на задние лапы и положив голову ей на колени, она долго сопела, не сводя глаз с ее лица. В этой неудобной позе оставалась иной раз по четверти часа, купаясь в любовном тепле тела хозяйки и отдавая в обмен ее бедру жаркое и быстрое биение своего верного сердца и время от времени производя негромкий гортанный звук, так как колени хозяйки слегка сдавливали ей горло, стесняя дыхание. Эржебет изредка ласково гладила Ники по голове, а та в знак благодарности страстно крутила хвостом с тремя длинными, торчащими из обрубка белыми шерстинками. Единственной оставшейся ей радостью жизни — прогулкой и игрой (погоней за брошенным камнем) — она безропотно жертвовала за мимолетную ласку. Это была чувствительная собака.
Когда задние лапы затекали от долгого стояния, Ники опять садилась к ногам хозяйки, возле ее скамеечки. Время было послеобеденное, Ники погружалась в дрему. Известно, что собаки, как Наполеон, могут спать когда угодно и где угодно. Забавно было наблюдать, как сон медленно забирал над ней силу — в точности то же происходит и с засыпающим сидя человеком. Ники начинала моргать, голова опускалась все ниже, потом падала ей на грудь. От резкого толчка она приходила в себя, опять вскидывала голову и устремляла на хозяйку блестящие черные глаза. Так продолжалось некоторое время, потом Ники снова начинала моргать, а голова подрагивала и опускалась, веки то и дело смежались, и вот уже в глазницах под белыми ресницами виднелась снизу только узенькая черная полоска. А Ники, словно покорившись судьбе, вздыхала, ложилась на бок и, вытянув все четыре лапы, засыпала.
* * *
Но если в конце концов Ники все же оказывалась на набережной, жизнь вливалась в ее исхудавшее тело таким сильным и щедрым потоком, что, казалось, и не умещалась уже под редеющей, с пролысинами шерстью. И тогда Ники нынешняя отличалась от прежней юной Ники лишь тем, что быстрей уставала и желала больше чем могла. Она играла бы до заката, вообще не бросила бы игры, если бы ее мышцы, сердце и легкие не отставали от ее стремлений. Едва они выходили к Дунаю и Эржебет нагибалась, чтобы поднять камешек, как набережная чуть не вся из конца в конец заполнялась вездесущим стремительным белым образом Ники, ее резким оглушительным лаем. Она одна создавала такое движение, и столько было в ней веселого азарта, что прохожие с верхнего яруса перегибались через перила и, кто смеясь, кто раздраженно, наблюдали за шумным представлением. Ради истины мы вынуждены с горечью заявить, что в те времена мрачно настроенных наблюдателей было больше, нежели веселых: отмена карточной системы, сопровождавшаяся значительным повышением цен и постепенным снижением жизненного уровня, уже довольно давно ожесточала людей. Замечания в адрес «предмета роскоши» чаще дышали злобой, и не раз слышались глубокие соображения вроде: «Люди голодают, а у этих и на собаку хватает» — или вопросы: «Интересно, чем они кормят свою собаку — пражской ветчиной или кашшайской?» Однако Эржебет Анча, которая раньше всячески старалась быть незаметной, не привлекать внимания к своей персоне, тут, подобно классическим матерям, не остановилась бы даже перед кровавым жертвоприношением ради своей собаки. Почему бы и нет? Ее совесть была чиста.
Эржебет наклонялась, поднимала камешек. В тот же миг и с тою же быстротой, с какой хозяйка вскидывала руку для броска, Ники взвивалась вверх, словно хотела схватить камень еще в воздухе, затем, перевернувшись вокруг своей оси, вновь падала к ее ногам. Пока камень был в руке хозяйки, Ники скакала и вертелась в воздухе волчком и только тогда опускалась опять на все четыре чуть-чуть длинноватые лапы, когда камешек наконец вылетал из руки, описывая высокую дугу. Эржебет Анча, как большинство женщин, увы, бросок делала плечом, а не запястьем и локтем, так что камешек летел метров десять — пятнадцать, не больше; расстояние смехотворное, Ники оно было что семечко разгрызть. Короткий, резкий, с задышкою, охотничий лай, и она уже настигала добычу, чуть скособочась, положив голову на мостовую, осторожно брала ее в зубы и веселой трусцой несла к ногам хозяйки. Та наклонялась и снова его бросала.
Разумеется, дело оборачивалось по-другому, если игру, то есть камень, брал в руки мужчина, например сосед Эржебет Анчи, второй квартиросъемщик, механик с завода электроприборов Ганца (позднее имени Клемента Готвальда), который вскоре после переезда в нарушение всех обычаев и традиций жильцов коммунальных квартир подружился с тихой, грустной женщиной, а следовательно, и с ее собакой и иногда по вечерам вместе с женой сопровождал их на набережную, собственной персоной опровергая широко распространившийся в Пеште предрассудок, будто люди не способны ужиться вместе. Этот невысокий рабочий в очках, даже оказавшись соквартирантом, каким-то чудом не превратился ни в кровожадного тигра, ни в питающуюся падалью гиену и не только не душил соседку по ночам голыми руками, но время от времени зазывал ее к себе на стаканчик вина, а Ники — на горстку обглоданных телячьих косточек из заводской столовой и вообще разговаривал с ними человеческим голосом и на обычном венгерском языке. Иногда он спрашивал, нет ли вестей от мужа, и, если вестей не было, старался приободрить соседку, а после того не подвергал дезинфекции ни язык свой, ни руки и, однако же, на следующее утро в добром здравии подымался с кровати. В своей отваге, которую мы в мужчине столь малорослом и к тому же очкарике, право, назвали бы вызывающей, механик дошел до совершенной уже наглости — стал рассказывать об этой женщине у себя на заводе и даже как-то спросил секретаря парторганизации, можно ли во имя социализма осуждать на голодную смерть ни в чем не повинную женщину.