Вообрази себе картину
Шрифт:
Аристотелю, размышляя о Рембрандте, пишущем «Аристотеля, размышляющего над бюстом Гомера», оставалось только дивиться, с какой стати Рембрандт, не знающий по-гречески ни аза, вообще взялся его писать и почему он пишет его не как-нибудь, а размышляющим над бюстом Гомера, смертельно ему надоевшего уже ко времени, когда он завершил редактирование «Илиады» для Александра. Спасибо Богу и за то, что Рембрандт не стал писать Гомера поющим или диктующим, как сделал он лет десять спустя, получив новый заказ от дона Антонио. Аристотель, как всякий взрослый человек, не любил, когда ему пели либо читали вслух.
Больше того, в своей «Поэтике» он неуважительно
«Поэтики» он ныне стеснялся, и не только потому, что не смог ее закончить. Зачем, да простят его небеса, он расхаживал по Ликею, читая лекции об Эсхиле, Софокле и Еврипиде, когда Эсхил был мертв уже сто двадцать пять лет, а Софокл с Еврипидом — почти семьдесят пять?
Не обратился ли он, сам того не замечая, спрашивал себя Аристотель, в одного из тех напыщенных и пренеприятных людей, которыми кишели Афины и которые обладали столь же истовыми, сколь и авторитетными мнениями по любому предмету и не менее истовой потребностью эти мнения высказать?
Аристотель писал о поэзии по тем же причинам, по каким писал о насекомых и звездах, составляющих предмет анализа, подведомственного философскому исследованию, — по причинам, не лучшим тех, которые заставляли его писать о риторике. Он от всей души надеялся, что другие не вспомнят о том, о чем сам он сокрушенно старался забыть: о том, что царственный создатель «Этики» и «Метафизики» не поднялся в своей «Риторике» выше людей, прибегающих к разного рода фокусам ради иллюзорной победы в споре, достигаемой, в сущности, посредством искусной игры словами, то есть тем, за что Аристофан осмеял Сократа в своих «Облаках», — попыткой придать жалким доводам вид достойный, а достойным — жалкий.
Разве это этично?
По мере того как работа у пишущего его Рембрандта подвигалась, Аристотель все больше мрачнел. Мглистая, серенькая европейская погода вполне отвечала его настроению. Когда опускался туман, влажный воздух города пропитывался смрадом селедки, пива и табака. Теперь, в Голландии, он порою впадал в пессимизм, достойный Платона.
От «торгашества», которое его здесь окружало, Платона, пожалуй, вырвало бы.
Странный он был человек, этот Платон, — так много написал о других, а о себе не оставил ни слова. Весь юмор, присущий ему, он отдал Сократу. Аристотель пытался представить, как на самом деле отнесся бы Сократ к Платону и его философии. Вероятно, не лучше, чем циник Диоген. И уж наверняка куда хуже, тут Аристотель готов был побиться о заклад — денежный, разумеется, — чем легковерный св. Августин, который, Аристотель в этом не сомневался, из чистого простодушия принял на веру гораздо больше Платоновых писаний, чем смог бы принять Сократ.
Сократ, театрализованный Платоном в большинстве его писаных подражаний живому подражанию человеку, был, в сущности говоря, скептиком и прагматиком.
Нужно было близко знать Платона, чтобы понять, какую любовь, хоть и подавленную самым пуританским манером, питал он к музыке, поэзии и драме, которые порицал в своей философии и отдал во власть цензуре в своем образцовом обществе. Уж слишком они его волновали.
В Голландии отсутствовали рабы — Аристотеля это открытие повергало в оторопелый ужас до тех пор, пока он не уяснил, что голландцам никаких рабов и не нужно: им всегда доставало бедняков, которые пахали, точно ниггеры, получая ровно столько, сколько требуется, чтобы кое-как протянуть
Африканских же ниггеров перевозили туда, где в них имелась необходимость, — в скудно населенный, изобильный новый мир обеих Америк. Аристотель завидовал рабовладельцам Бразилии, Виргинии и Каролин. В мечтах он рисовал себе растящих тростник жителей Испанской Америки, а также растящих табак и хлопок жителей Северной как людей, обладающих всем потребным для счастья (он когда-то составил подробный реестр) и проводящих все дни своей идиллической, мирной, исполненной достатка, душеутешительной жизни в непрестанных размышлениях о науке и философии.
Каждому человеку, написал Аристотель, от природы присуща потребность в знании.
Рембрандт был первым из обнаруженных им исключений.
Все, что хотелось знать Рембрандту в один из вечеров 1653 года, когда он выставил на рабочий стол ряды принадлежащих ему бюстов римских императоров и прославленных греков, это — много ли они принесут, если продать их под видом коллекции.
Может, при штучной продаже удастся выручить больше?
Высокий темнобородый мужчина с грустными глазами, позировавший Рембрандту для Аристотеля, не меньше Аристотеля удивился, узнав, что ему предстоит изображать Аристотеля. Теперь его еще пуще озадачила логическая непоследовательность и то, что он счел несообразностью в отношении и искусства, и хода Рембрандтовой мысли. Аристотель исподтишка поглядывал на этого человека, как тот скребет в затылке и попыхивает трубкой, недоуменно уставясь на два ряда бюстов, выставленных Рембрандтом, дабы он оценил их и поразмыслил над ними. Наконец мужчина сказал басом, в котором неизменно слышалась хрипотца и извиняющиеся нотки:
— Знаете, Рембрандт, я что-то не пойму. Вы говорите, здесь есть бюст Аристотеля?
— Да, и может быть, я его продам, — Рембрандт улыбнулся удовлетворенно, словно торговец, уверенный в своем товаре. — Есть также Гомер с Сократом. У меня и императоров больше дюжины. Вот, пожалуйста, Август, Тиберий, Калигула, Нерон, Гальба, Отон, Вителлий, Веспасиан, Тит Веспасиан, Домициан, а вон того зовут Силий Брут. Потом еще есть Агриппа, Марк Аврелий, снова Вителлий, ну а это и вовсе не поймешь кто — безымянный.
— Тогда разрешите я вас спрошу. Зачем вы пишете меня?
— Как это зачем?
— У вас же есть бюст Аристотеля. Зачем вам понадобилось писать Аристотеля с моим лицом, когда у вас есть лицо Аристотеля?
Рембрандт посуровел.
— Ваше мне больше нравится. Оно выглядит более настоящим.
— Более настоящим, чем его?
— Да.
— Мое лицо больше походит на лицо Аристотеля, чем его собственное?
— Вот именно. Вы хоть не слепой.
— Но как же…
— Я знаю, что делаю.
— Но разве это честно?
Рембрандт не понял, о чем он толкует.
— Это же искусство. Что вы волнуетесь? Это не портрет.
— По-моему, это нелогично. Вы пишете меня, а говорите, что это он. Стали бы вы писать его и уверять, будто это я?
— Да я мог его на этой картине назвать кем угодно. Лишь бы был философ. Я считаю, что должен дать этому сицилийцу, за его пятьсот гульденов, картину, изображающую философа, который выглядит настоящим человеком.
— Это вы обо мне? Так ведь я не настоящий философ.