Ворчливая моя совесть
Шрифт:
«Чего это он? — ошалело всматривался в Серпокрыла Фомичев. — Не в себе?» Но такие непривычные, добрые слова в свой адрес было, разумеется, приятно слушать. Даже более чем…
— Ты не думай, — застенчиво заулыбался Фомичев. — Лазареву я… Ну, не скажу, конечно! — И зачем-то, непонятно почему, добавил словцо Заикина: — Официально!
Серпокрыл сразу как-то закостенел.
— А ты скажи, — произнес он, — скажи!
— Да не скажу, не скажу, не…
— Наоборот, я тебя прошу — скажи! Нужно нам, понимаешь? Нужно, чтобы он знал…
У Фомичева голова пошла кругом. Ну и дела…
— Н-нет, — пробормотал он, — не смогу. Нет…
— Не сможешь? — и лицо Серпокрыла снова стало таким же, как прежде, слегка презрительным, иронически-добродушным.
Фомичева осенило.
— Послушай! А ты Заикина попроси! Он тоже видел! Собственно, это он меня и разбудил! Посмотри, говорит, в окно! Так что…
— Заикина попросить? Муху?
— Ну… Ну прикажи. — Фомичев чувствовал, несет невесть что, но остановиться уже не мог. — Ну, хочешь, я его попрошу?
— Ты попросишь? Ты… Та-ак… Я давно приметил — похожи вы с Заикиным, очень похожи. Как братья. Значит, не ошибся.
«Ну да, я попрошу, а что? — мысленно недоумевал Фомичев, глядя в усмехающееся лицо Серпокрыла. — Именно попрошу. Приказывать Заикину может лишь Серпокрыл, а я могу лишь попросить. И ничего особенного. Это вполне нормально… Официально, как сказал бы Заикин… Черт… И впрямь…»
— Ну-ка! — Оскалившись, выкрикнул Серпокрыл. — Ну-ка, берись за трос, Лопух! Ну-ка! Работай! — А сам бросился вдруг, шагнул в пустоту. Звонко щебетнула тросовая оттяжка. Фомичев глянул, а Серпокрыл уже на земле, бежит в тундру. Куда он? Письмо разорванное догоняет?
Со временем Фомичев тоже полюбил прогуливаться по тундре. Кругами, кругами, все дальше от буровой, держа ее в центре. Как ориентир. Как маяк. Даже зимой, в метель, в темень, в мороз под пятьдесят, ушанку нахлобучит, правую руку в левый рукав, левую — в правый. На ногах унты. Бродит в темноте вокруг сверкающей, словно новогодняя елка, вышки, бродит, грудью ложась на ледяной, или, образно говоря, л е д о в и т ы й, ветер — метров так с сорок в секунду ветерок, не меньше, — чуть ли не ползком, борясь со страхом: унесет, как бы не заблудиться… Не вернуться ли, от греха? Но, отогнав его, страх этот, снова задумается. Думает, думает… Было о чем подумать. Больше всего о Серпокрыле. Где-то он сейчас? Да-да. Именно с таким ощущением о нем думалось, словно о живом, но уехавшем далеко-далеко.
Однажды, в феврале, кажется… Идет Фомичев — вдруг: пых, пых… Свет по небу разбежался полосами. Синими, красными, изжелта-оранжевыми. Еще, еще… Северное сияние! О боже! Фомичев рот раскрыл. Впервые… И вдруг пропало, заглохло почему-то. Выключили передачу. Такая жалость! Он стоял, ждал — вдруг воспрянет, продолжится… И тут свист ему почудился, голос. Так и есть! Вынеслись из сумеречного зимнего марева, из ленивой метели нарты. Пять оленей. Человек с хореем. Весь в мехах человечек. Махонький. Типичный представитель заполярного Ямала. Я мал! Всем своим видом скромненько это подтверждает. Хорей в снег воткнул, притормозил. И торбазом, обувкой меховой своей,
— Здравствуйте! Вы не заблудились, надеюсь?
Ух ты! Абсолютно без акцента… А голос звонкий и тонкий. Женщина?
— Благодарю, что вы! Разве здесь заблудишься? — Фомичев показал на сверкающую, словно новогодняя елка, вышку. — С таким ориентиром! Вы к нам, на буровую? — и снова кивнул на елку.
— Если у вас есть десять — пятнадцать минут — этого вполне достаточно. Побеседуем. А что такое буровая — мне известно. Итак…
Фомичев засмеялся:
— А я сперва думал — вы оленевод, а вы… Женщина, да?
— Правильно, женщина. И оленевод! — она тоже засмеялась. Залезла куда-то в глубь своих меховых одежд, порылась, вытащила пару конфет, одной из них угостила Фомичева.
Развернув хрустящую бумажку, он с удовольствием съел удивительно вкусный на морозе шоколад.
Олени, с обындевевшими ноздрями, наежив шерсть на шеях, стояли тихо, изредка переступая с ноги на ногу, поворачивая друг к дружке головы, нечаянно стукаясь при этом рогами. Хвосты их были плотно прижаты. «Чтоб холоду внутрь не напускать», — мысленно усмехнулся Фомичев.
— Когда-то здесь ягель хороший рос, — произнесла женщина. — Диких оленей паслось много. Очень много!
«А, понятно, — подумал Фомичев, — недовольна нашествием цивилизации…»
— Ягель здесь как раньше растет, — сказал он, — я видел. Прошлым летом.
— Это уже не ягель. Его даже мои, — кивнула она на прислушивающихся к разговору оленей, — даже эти, ручные, есть не станут. Олени очень нежные, очень привередливые.
Фомичев не знал, что сказать. А сказать что-то надо было обязательно. Надо было отстоять перед этой аборигенкой свое право… Свое человеческое право работать в этом диком краю, на их общей, им обоим принадлежащей земле, добывать полезные ископаемые, черт возьми! Полезные всем! И ей тоже!
— Рыба когда-то здесь просто кишела! Кишела! — произнесла женщина. — Спинки рыбьи были видны. А теперь больше брюшком вверх они плавают. Люди бочки бензиновые в реках моют, яды сливают, остаточные продукты… — Она помолчала. Ждала, что он скажет.
«Ну, за рыбу пусть с меня рыбаки спрашивают, — решил Фомичев, — она же оленевод…»
— Уток, гусей не в сезон бьют, — произнесла женщина, — лебедей. Не едят, а так… Лебедям лапки отрубают, на память. Красивые у лебедей-кликунов лапки, красные, раскрываются, как веер…
«И за браконьерство, значит, с меня спрос, — с закипающим раздражением подумал Фомичев, — и за лапки, значит, лебединые? Ну, ну, что дальше?»
Женщина молчала. Закруглилась. Хотя по ней видно было — счет мог бы продолжиться.
— Вы не задумывались — почему вымерли мамонты? — спросила она внезапно.
— Но… Вы что же — считаете, что… Что их люди?! — Фомичев радостно засмеялся. Она явно дала маху. Какой-то наивный довод выдвинула. Он этим воспользовался. — А знаете, — заиронизировал он благодушно, — я, знаете ли, не уверен, что они вымерли! Может, они подземными стали? Спят себе там, в мерзлоте, — Фомичев топнул по сугробу, — калачиком свернулись и…