Ворон на снегу
Шрифт:
— На лесоскладе сторожишь? — удивление собрало складки на голом черепе Афанасия Нифонтовича. — Так ведь и я на лесоскладе... Как же мы с тобой не виделись раньше? Я тут с самой зимы.
— Ты?.. На лесоскладе?! — Алексей Алексеевич потопал старыми опухшими ногами, будто собрался бежать.
— Тоже, как и ты... Сторожу. Только я не с этой стороны, а с той, на дровяной половине.
— Ты? На дровяной половине? — Алексей Алексеевич все топал тяжело сапогами, как бы имитировал бег, но бежать никуда не бежал. — Сторожишь?.. Как же это? Ужель, э-э... лучшего места тебе не подобралось? Или, это... И живешь в пластовушке?
— Нет, живу не в пластовушке. В бараке живу, — глаза Афанасия Нифонтовича спрятались под веками. — На четверых у нас комната.
— Ага, семья,
— Нет... Бобылей... нас, бобылей, четверо... Нормально и логично.
Алексей Алексеевич больше ни о чем не спрашивал. Сидел нахохленно, взъерошенно. Золотистые жучки, завалившись в бороздку, не могли из нее выбраться, сыпучий песок обваливался и накрывал их, запрокидывая назад, вверх лапками.
— А? — не понял Алексей Алексеевич мудреного слова «логично». — А я слышал, ты где-то в губкоме. На самые важные... на важные бумаги резолюции будто с печатями накладываешь.
Афанасий Нифонтович надавами пальцев сгонял складки со лба на темя. Сказал:
— Ладно... Не будем об этом. Жизнь... Ты же сам говоришь, что рыба в Амуре с одним глазом есть. То китайца видит, то нашего мужика. А вместе никак не может увидеть.
— Вот, вот, вот, — заширял палкой в землю Алексей Алексеевич, мотая бородой. — Вот, вот...
Он наконец-то оторвал зад от досок, зачем-то обежал трусцой вокруг шиповникового куста. Остановился и усмешливо уколол Афанасия Нифонтовича косым взглядом:
— А на паровозе-то как мы тогда, помнишь? Э-э, с ветерком. Помнишь?
Афанасий Нифонтович поприжал черным, похожим на сухой еловый сучок пальцем свою нижнюю губу, оголил пустые десны.
Алексей Алексеевич переложил палку из правой руки в левую, а правую, сжав в кулак, поднял и повертел перед собой.
Кулак очень походил на подкопченный чугунок, и Алешка вертел, чтобы, должно, удостовериться в этом. Ну то есть что на чугунок, а не что-то еще. Этим кулачищем он тогда в ярости лишил друга зубов.
Глаза Афанасия Нифонтовича обострились ироничной улыбкой, он перестал щупать губу.
— Дорасскажу уж я тебе... — согласился Алексей Алексеевич. — Дорасскажу про заветное свое... как было. Ну, повезли нас в повозке туда, в Пихтовку ту самую. Сопровождальщик при нас. Доглядальщик. В дрожках он, кобылка у него резвая. Слякоть весенняя как раз. Как вспомню, так и обидно, и смешно. Зачем бы им уж так подгонять. По той разнарядке. Погодили бы, когда просохнет. Нет, им скоро надо. Ну, скоро так скоро. И мне тоже к одному какому-то концу... Чего выжидать? Баба воет, дочь Евгешка по углам прячется, парень в глаза не глядит. Ехать так ехать. На выселки так на выселки. Шумлю бабе: чего ревешь-то? Не одни там будем, там тоже какой-никакой, да народ. Это раньше, когда вора вывозили из деревни, его одного в лесу, среди зверья, поселяли. А мы-то не воры, ничего у людей не уворовали. Не родня мы какому-то Челгуну. Так я бабе говорю... Ну, поехали. А дождь как раз. Пока по одной дороге ехали — ничего, а как повернули на пихтовскую, так и началось. Из колдбины на ухаб, из ухаба да в колдобину. И вовсе сели. Ночь сырая. Сопровождальщик попрыгал, попрыгал да и говорит: ладно, тут недалеко осталось, скоро петухов будет слышно, сами доедете, доверяю. И бумагу дал: по этой, говорит, бумаге вам там место отведут. И с тем укатил на своих дрожках назад. Только затылком, шапкой мелькнул. По той бумаге, оставленной им, я увидел, что не в саму Пихтовку нас гонят, а дальше, в объезд, стороной надо... Сидим мы, это, под деревом, какую-никакую крышу над головой наладили из прутьев. Сидим. Ночь переждали. Так вот... Огонь пробую развести. А кругом мокрота, дрова не горят. Береста возьмется, пыхнет, а полешки мокротой сочатся. На бабу страхи напали. И верно: в тот год медведи рано стали ходить, с тощим пустым брюхом до самого покоса шатались, шатуны будто. Чтобы где человека тронули — не слышно было, а на скот, на лошадей нападали и под самой деревней, в поскотине. Та-ак. Рассвело. Повозку вытащили... Ее за ночь-то затянуло, засосало. Вагой едва выколупнули. Дальше поехали. Но куда там! С версту отъехали, не больше, опять вагой пришлось поднимать повозку. До сухого бугра дотянули, лошадь кормить
Но Афанасий Нифонтович насупливался, шевелил пустым темным ртом, левая скула у него обострилась так, что, казалось, выпирающая над впалой щекой изнутри кость прорвет истертую посеревшую кожу.
— Соображение, говорю, раз в голову стукнуло, то и рискованность, искушение, говорю, в душу вошло. Повернул лошадь и давай я ее понужать. И ведь ухабы, бочажины те же самые, а тянет, где и вприскачь, — понимает, что назад. Ну, свою деревню стороной объехали да все берегом, берегом... И сюда. Тут-то никакой бумаги не понадобилось. И к тому же знакомого повстречал — Тупальского Вениамина Марковича, в начальствах он тут. Свой человек, распоряжение насчет меня дал. Мирон Мироныч здесь же был, Вербук, в прошлую зиму помер... Царство ему. Народу — большая тыща. Кто откуда, куда? Не понять. Одним словом, стройка... новая пролетарская жизнь...
— Ну?
— А чего «ну»? Землянку вон из пластов наладили да и живем. Та вон, какая углом сюда, землянка-то, под берегом... Рабочий класс. Пролетарий. Доподлинный. Для брюха есть. А для души чтобы, ну... По праздникам с молодыми на народ хожу. Выпью да и тоже шумлю насчет этого... насчет, ну... лозунги разные. Про то время, когда работать уж никому не надо будет, ни пахать, ни сеять, а только есть будем да плясать... Лозунги.
— Эт ты зря. — кадык на сухожильной шее Афанасия Нифонтовича быстро-быстро задвигался, челнок как бы. Не мог Афанасий Нифонтович не обидеться кровно, конечно, не мог, потому как тогда уже было понятно всем (кроме разве этого укрывшегося подкулачника Зыбрина), понятно, что у нас лучшие в мире рабочие, самые образцовые дела, самая верная идеология... — На демонстрацию выпивши... Не годится. Зря ты это кощунствуешь, Зыбрин.
— А чего эт ты меня учишь? Наставления... чего? — Алексей Алексеевич вдруг набычился, выставляя локти. — Сам сторож, а туда же...
— Зря-а. — кожа на левой скуле Афанасия Нифонтовича натягивалась пуще, серела пепельно, словно истлевала.
— А чего поучать? Чего? Всю жизнь ты такой вот... Так вот! В душу да в душу...
— Оттого и поучаю... — голос у Афанасия Нифонтовича отвердел, а скула совсем уж выпирала острым клином. — Поучаю оттого, что веры в тебе, Зыбрин, никогда настоящей не было. В попутчики вот пристроился. Понял?
— Чего эт я еще должен понять? Какой эт еще веры? — вовсе взвинтился Алексей Алексеевич, соскочил с досок.
— А той самой! — старик Афанасий Нифонтович неподкупно отчуждался, вырастал, костенел.
— Дровяник ты несчастный! — не сдержался Алексей Алексеевич и опять трусцой зачем-то обежал шиповниковый куст по кругу дважды, туда и обратно. — Тебе и сторожить-то... — выдохнул он запыханно, — тебе и сторожить одни... одни дрова суковатые доверено. Поучальщик еще мне!
— Не было в тебе веры в наше общее...
— За меня в жизни кто работал? Кто? Ответь! — напирал Алексей Алексеевич, воспламеняясь утробным негодованием и чувствуя себя опять рисковым, молодым, прежним Алешкой. — За меня кто что делал?! Напутали! Путаники несчастные! Поуча-альщики!..
— Веры в тебе никогда не было, — повторял, уличая, Афанасий Нифонтович, голос его опять сходил на хрип, бульканье. Сдерживание в горле кашля налило его шишкастый череп кровью.
Так они петушились один перед другим, пока Алешка не сказал: «А иди-ка ты...» — присовокупив к этому еще немного известных в просторечии слов — и не кинул Афанасию Нифонтовичу его палку.