Ворон на снегу
Шрифт:
А вскоре пришло очередное письмо от мамы. Мама писала, что в школе на улице Кропоткина разместился госпиталь, и когда привозят с фронта новых раненых, она ходит туда, и смотрит, нет ли среди них Васи, от которого нет никаких вестей. Одна женщина, которая живёт возле водокачки, нашла в госпитале своего безрукого брата, так теперь все ходят и надеются.
На улице Кропоткина наша семья живёт недавно. До этого, переехав из посёлка Никольский Колыванского района, мы снимали комнату на другой улице, на Гоголя, в доме отцова брата Устина, инженера кирпичного завода. Мама что-то не поладила с золовкой, и мы стали жить в маленьком засыпном домике
Мама ещё писала, как только созреют помидоры в тёти Мотином огороде, она приедет ко мне на свидание вместе с Эрой, которая не отстанет. Я настроился ждать. С нетерпением, конечно. С жутким нетерпением.
А в июне, когда наступила жаркая погода, меня вызвали на этап.
Ох, совсем некстати! Ведь Эра сюда приедет. Этап в Томскую детскую колонию. Это аж вон где!
Под усиленным конвоем – впереди овчарка ростом с телёнка, позади такой же кобелина – на железную станцию колонну повели сразу после утреннего развода. Посадили на землю у насыпи и стали выкликать по-фамильно.
– Зябрев! – услышал я.
По одному подходили к дощатому настилу, где были мешки. Будущие колонисты получали дорожное продуктовое довольствие на трое суток вперёд. Я, как и другие, подставил подол рубахи. Толстый дядька в синем халате весело вбросил мне в подол буханку хлеба, ржавую бурую селёдку с раздавленной головой и выдавленными жабрами, сверху всыпал три ложки сахара и сюда же кинул три жёлтые таблетки.
Большинство предприняло попытку управиться с этим богатством сразу. Я же поберёг. Ограничился лишь сахаром и третьей частью булки хлеба. Селёдку же, завернув в молодой лист лопуха, сорванный у гравийной насыпи, сунул в карман, а таблетки, испробовав на язык – оказались горше горчицы – выбросил в траву. Говорили, что эти жёлтые таблетки нам дадены для профилактики дизентерии. Ну да, кто-то добровольно станет глотать их – все и побросали в траву. Весенний урок никого ничему не научил.
Возникла проблема, как уберечь то, что у меня осталось. Из кармана селёдку, конечно, запросто выдернут, едва повернёшься, а хлеб, спрятанный под рубахой, запросто вышибут кулаком. Так я сидел на корточках, поджавшись. Жарко пекло сверху солнце. Вагоны ещё не поступили.
После сахара и хлеба, съеденных всухую, стягивало язык и губы, нечем было промочить рот.
Рядом со мной сидел пацан – с ним я в лагере не был знаком – корчился он от болей в брюхе, куда засадил он весь трёхдневный паёк, не жуя. Глаза его выражали нестерпимую муку, взывали к сочувствию.
– Как тебя звать? – спросил он.
– А тебя? – спросил я.
– Пашка, – отвечал пацан с надеждой, что я ему как-то помогу в его физиологических сложностях.
Мне же не до проявления сочувствий. Я думал о своём. Я думал: если я не доем, не прикончу свой паёк, его непременно сопрут, не сейчас, так при посадке в вагон, не при посадке, так в вагоне – шакальё вон зыркает. А если доем, то буду вот так же, как Пашка, корчиться, выкатывать глаза. Хоть туда, хоть сюда – выбора нет. Оно, конечно, второй вариант лучше: тяжело будет, зато не обидно, знать буду, что сам потребил.
Подъехала лагерная администрация. Объявили: построиться. Я, поджимая левой рукой карман с селёдкой, правой же рукой удерживал хлеб на брюхе под рубахой – к спине у меня было привязано кое-что из вещей, в том числе и старые, с воли, ботинки на деревянной подошве – сунулся в ближнюю шеренгу и замер, насторожившись бдительно.
Конвоиры пересчитали
Я давно приметил, что в жаркий день, когда очень печёт солнце, вянут и сворачиваются листья вдоль дороги, по канавам, на лопухах, делаясь из зелёных серыми, но сворачиваются они, оказывается, не просто, не сами по себе, а по какому-то своему внутреннему порядку: каждый листок стремится ближе подтянуться к стеблю и защитить собой от гибельного солнцепёка стебель, а уж те, какие могут дотянуться до плодиков, они и вовсе обворачивают собой плодики. Вот ведь чудо какое. Как бы без разумной мысли здесь никак не обходится. Такое явление я, помню, примечал, когда ещё жил в деревне, когда в жару в дальнем углу двора репей прикрывал, словно ладонями, свои готовящиеся фиолетово-ало распуститься головки с зарождающимися семенами.
В первой шеренге упал парнишка, его не сразу заметили конвойные. Парнишка лежал на земле, хотя рядом с ним находящиеся пацаны кричали и показывали. Я опасался, что и у меня сделается солнечный удар и из носа пойдёт кровь. Это случалось в зоне. Пашка, стоявший в шеренге за мной, страдал тем, что его тянуло на рвоту, но рвота не получалась, так как пайку трёхсуточную он потребил без капли воды, всухую, и не из чего было браться рвоте. Впрочем, эти же проблемы обнаружились и у других, кто пожадничал и поступил, с их точки зрения, благоразумно: умяли весь продукт, какой дали.
Крики, выражающие требование воды, не принесли результатов. Было объявлено, что вода будет в вагонах. А вагонов ещё не было на горизонте. Далеко, в знойной дымке, слабо прорисовывался трагически памятный холм. Там теперь было зелено, всех, кто навсегда остался там, покрывали курчавые берёзы. Я не представлял, узнала ли Мишина мама о трагедии, приезжала ли она, и если приезжала, то, что ей было официально сказано. Разницы, однако, никакой. Миша был похож на меня: он также, как и я, очень переживал при мысли о том, что какой-то его поступок может принести матери горе. Это его, как и меня, жутко угнетало – он жил с ощущением вины перед матерью за то, что они там, дома, в постоянном волнении и беспокойстве за него, находящегося здесь, за сотни километров, за лесами, реками и холмами. Один вот он тут. Не самый ближний холм стал его вечным домом, где мать уж никогда не отыщет его среди похожих один на другой столбиков, и никогда уже не сможет лечь рядом с ним. Что может быть страшнее, ужаснее для матери, любящей сына, и по нему тоскующей, и для сына, любящего мать, по ней тоскующего, что даже после смерти не можешь лечь рядом.
Наконец-то появились вагоны. Состав катил задом, буферами, отражающими солнце, вперёд, на подножке стоял кондуктор с красным флажком в поднятой руке. Конвойные сошли на край насыпи, напряглись, перекладывая из руки в руку оружие, их беспокойство и настороженность передались овчаркам, которые подобрали красные свои языки, вытянули хвосты и заострили морды, внюхивались в перегретый воздух.
Вагоны были, как их называют, телячьими, когда-то крашенные суриком, но краска давно сошла, обнажив тёмно-грязную исподню, полностью закрытые железными решётками. И с боков, и снизу, и сверху – всё зарешёчено прогретым горячим металлом. От такого вида сделалось ещё более томительно: звери мы хищные, будто, что ли?