Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
Однако вернусь к своим абитуриентским заботам. Хотя я смутно чувствовал, что поступаю глупо, отдавая в приемную комиссию не стихи, а сырой, наспех сработанный рассказец, я уже иначе поступить не мог: надо мной довлел приговор друга детства, которому я верил, как самому себе. И конечно же я с треском провалился! Творческая комиссия забраковала мой рассказ, и я, таким образом, оказался за бортом Литинститута. Растерянный, несчастный, сбитый с толку, я не знал, как мне быть дальше. В течение нескольких дней пластом лежал в общежитии — благо нашлась свободная койка…
Как-то утром дверь приоткрылась, и в наш подвал
— Что ж ты не даешь о себе знать? — мягко выговаривал Глазков. — Я ж беспокоюсь.
Его участливые слова согрели душу. Когда же я в самых мрачных красках обрисовал создавшееся положение, Николай заставил меня одеться и привел к себе. Напоил чаем и сказал, что глупо вешать голову, ибо следует немедля проситься на заочное отделение, но на сей раз не валять дурака, а предъявить стихи. Мне ничего другого не оставалось, как, наконец, сознаться, что кое-кто считает мои стихи головными и вообще сомневается, состоялся ли я как поэт. И вот тут-то я впервые увидел Глазкова рассерженным. Он гневно мне ответил, что самоуничижение еще никого до добра не доводило. Ответил как отрезал — и сел за работу. Через пару дней он протянул мне новую книжицу со стихами. На первой странице я прочел: Григорию Шурмаку.
Твои стихи, они трава, Трава, которая не трын. Но и холодные дрова, Когда горят, теплы. Аминь.Признаться, четверостишие меня смутило. В моем тогда воспаленном мозгу «холодные дрова» ассоциировались с «головными стихами» — именно так о моих стихах отзывались в моей компании. Хотя я и чувствовал, что в глазковском четверостишии безусловно содержится некая похвала, я все же никак не мог понять, в чем она состоит, и его подарок, каюсь, не вернул мне веру в свои силы.
В воскресенье зашел его друг детства, и Коля предложил втроем съездить к Дезьке — поэту Давиду Самойлову. Не помню, где он в то время жил, но хорошо помню, что неподалеку находилась толкучка, где Самойлов, страдая от безденежья, в тот же день продал какие-то школьные учебники. Сам поэт, смуглый брюнет в гимнастерке и галифе, отдыхал полулежа на кушетке. В завязавшемся разговоре я из робости не принимал участия. Но вдруг Глазков заявил:
— А сейчас Гриша почитает нам стихи.
Деваться было некуда — прочел.
— Что ж, — задумчиво сказал Самойлов, — в двадцатые годы писателей поставляла Одесса. Вполне возможно, что в сороковые их начнет поставлять Киев.
Глазков, как бы подхватив эту мысль, рассказал о моих затруднениях, и Самойлов вызвался помочь мне подыскать работу. Как и было условлено, я позвонил ему через несколько дней, и он сообщил, что мне следует поехать на «Мосфильм» к его дяде. В большом кабинете полный энергичный мужчина с умными веселыми глазами, прервав служебный разговор, сказал мне, что, выйдет из меня поэт или нет, еще неизвестно, но что он готов немедленно вручить мне синицу в руки: даст возможность поработать на «Мосфильме».
Глазков заранее радовался за меня, торопил ковать железо, пока оно горячо. Но в один из ближайших вечеров меня привели к кинорежиссеру Рошалю. У него собралось множество гостей, артистов, актрис; я был представлен как студент-заочник Литинститута, и мне волей-неволей пришлось хоть что-нибудь прочесть. Глазкова, в присутствии которого я обретал уверенность, со мной рядом не было. Я смутился и не придумал ничего лучшего, как снова обратиться к моему нелепому рассказу. Когда кончил читать, воцарилось неловкое молчание.
Склонный к мнительности, являвшейся (увы, я поздно это осознал!) гордыней наизнанку, я воспринимал свой провал на вечере у Рошаля как катастрофу, как свидетельство своей бездарности. У меня опустились руки. Я не поехал на «Мосфильм», не наведался и на заочное отделение Литинститута. Но и просто так жить на хлебах у добрейшего Коли Глазкова я, понятно, не мог. Решил уехать в Киев и там зализывать свои раны. Ни с кем не простившись, позорно убыл из Москвы. Глазкову на письменном столе оставил записку: благодарил за все и звал на Октябрьские праздники приехать в Киев.
В ответ Коля прислал открытку — как всегда, лаконичную. В ней он упрекал меня в малодушии. А в Киев приехать отказался.
До сих пор вспоминаю я глазковское бескорыстие, его обаяние, его умение радоваться чужой удаче и разделять чужое горе — качества, столь редко наблюдаемые в художественных натурах!
Муза Павлова
Глазков, каким я его знала
1952 год. Москва. Кривоколенный переулок, 14. Много соседей. Дверь в мою комнату открывается без стука. Входит Николай Глазков. Он всегда входит без стука. На нем длинное черное пальто, черная шляпа, на шее что-то отдаленно напоминающее кашне. Он вскидывает брови, что у Коли всегда сопровождает улыбку. Здороваясь, с силой жмет мне руку. Я вскрикиваю от боли. Коля не злой человек, он не хочет причинить мне боль, но такая уж у него привычка — с силой жать руку. Он очень сильный и любит сильных.
На этот раз у меня гость из Ленинграда, композитор Георгий Свиридов. Он уже знает и любит стихи Глазкова, я многие ему читала. Знакомлю их. Коля достает из кармана силомер, предлагает нам испробовать силу. У меня сильные руки пианистки. Мой результат восхищает Колю. Он просит меня выжать силомер левой рукой. Он доволен. Он говорит: «То, что ты выжимаешь левой рукой, поэт К. с трудом выжимает правой».
Решаем, что пора ужинать. Коля идет в гастроном. Когда он уходит, Свиридов говорит: «Я сразу понял, что это Глазков». «Как ты догадался?» — спрашиваю я. «Потому, что он — это я», — отвечает Свиридов.
Коля возвращается. Ставит на стол бутылку вина, хлеб, какие-то консервы. Мы садимся ужинать. Коля замечает на столе селедку. Я уже знаю, что селедку надо ставить от него подальше. Коля говорит: «Зачем ты ешь селедку? Я бы тебе такое мог про нее рассказать, что ты бы в рот ее не взяла». Я прошу Колю не рассказывать мне ничего про селедку. Коля не настаивает. Я спрашиваю, нет ли новых стихов. Коля кладет передо мной целую стопку. Я прошу его почитать стихи. Коля читает. Сначала новые, потом, по моей просьбе, мои любимые: «Вот вам мир, в котором ларчик открывался просто…», «О том, какой я „примитивный человек“», «Мрачные трущобы». Коля читает целомудренно-монотонно, без эффектов, именно так, как должен читать свои стихи истинный поэт.