Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
Своеобразный космизм сознания проявлялся у Глазкова порой, однако, и в невероятных ситуациях. К примеру, он — в кругу друзей. Беседа, как всегда, перемежается его экспромтами. Обычное его состояние. Но он проигрывает пари и должен по условию лезть под стол. Выйдет оттуда, когда сочинит стихотворение… Каков там его угол зрения, следует из сочинения:
Я на мир взираю из-под столика, Век двадцатый — век необычайный. Чем столетье интересней для историка, Тем для современникаВозможно, необычность ситуации и помогла поэту «отжать» отдельно беззаботность по отношению к тому, что угрожает самой жизни, а в прошлом уже принесло нам неисчислимые бедствия. Век двадцатый — наследие, доставшееся нам. Подвиг — конечно, привлекателен. Но — как ретроспектива. Для самих подвижников он — жестокая необходимость. С радостью люди не гибнут. Живые герои — редкое исключение.
После Тамбова мы с Глазковым не встречались годы и годы. Хотя меня судьба кинула в Москву, а он, говоря словами Б. Окуджавы, «дворянин арбатского двора», все равно не встречались. Мой «двор» оказался более знатным. Почти забыл я Тамбов, а Николай Иванович, наоборот, сдружился с тамошней газетой, доверчиво протянувшей ему обе ладони. Похоже было, что он стеснялся встретиться со мной в Москве, полагая, вероятно, что я могу воспринять его приход как намек: пора, мол, и здесь дать ему «зеленую улицу»…
Жаль, что он не напоминал о себе. Книжки его выходили. Было ошибочное впечатление, что все у него нормально. Ничего нормального, однако, не было: значительные его произведения так и оставались неопубликованными. Не умел он жаловаться. От него нельзя было услышать даже и самого обычного интеллигентского поскуливания. Думается, он очень верил в посмертную справедливость.
Память сейчас мне помогает понять, сколь высоко ценил Николай Иванович дружбу. Выше всего. Умел он дружить. У него всегда был полон дом людей. Между тем размеры квартиры на Арбате были малы. Но и новое жилище, которое он получил, было не очень удобным, главным образом своей отдаленностью от центра. В общем, это были обстоятельства, которые мог терпеть только и только он, находивший полнейшую компенсацию за все на свете в общении с наиболее близкими ему по духу людьми. На мыслящих иначе он никогда не злился.
О таком его быте я узнал только тогда, когда уже не имел возможности помочь ему.
Друзьями мы стали, помнится, в 1970 или 1971 году (ранее просто не успели прийти к потребности в постоянном общении друг с другом). К тому времени перестал я быть «начальством». Приняли меня в СП СССР. Начал бывать в Доме литераторов. Вот здесь и увиделись. Это — наш писательский клуб. Писатели — люди общительные, и приходят туда даже те, кто друг к другу относится более чем сдержанно.
Я не узнал Глазкова. Он давно оброс бородой. Узнал меня он: память на лица была у него отменная. Приятно было видеть его искреннюю радость.
Грустным я видел Глазкова только раз: за три или четыре дня до его смерти. У него было философское отношение к невзгодам: если иначе быть не может, то зачем печалиться?
Итак, новая встреча. Сначала схлестнулись в шахматы. Его обычного перевеса на сей раз почему-то не обнаружилось. В поднимании же стула кистью одной руки я почувствовал перед ним свое ничтожество. Николай Иванович поднимал тяжесть без видимых затруднений. А я? Знал, что деревянный стул подниму, но вот металлический отодрать от пола так и не смог… Реванш мне удалось взять лишь в уральской борьбе. И то, видимо, потому, что весовая моя категория оказалась выше.
И это ведь все — на писательской публике! Теперь такое в ЦДЛ не увидишь. А тогда сколько было совсем не шуточных аплодисментов. Нашлись желающие помериться с нами… Это, между прочим, еще больше подняло нас в глазах публики, ведь каждый мнит себя героем, видя бой со стороны…
После этой азартной и веселой встряски неугомонный Николай Иванович потащил меня к себе домой. Останавливаясь и споря, дошли до Арбата, была уже ночь. Сбежать мне оказалось невозможно.
— Да ты представляешь, как будет рада моя жена. Она же тебя никогда не видела, — успокаивал он меня.
И правда: его супруга Росина сразу же нейтрализовала все мои беспокойства своим гостеприимством. Сказала, что она помнит до деталей рассказы о счастливой тамбовской поездке Николая Ивановича, хотя и прошли с тех пор многие годы.
И опять играли в шахматы — почти до утра. Благо дома меня не ждали, должен был уехать в Переделкино.
После мы встречались нередко.
Человек был Николай Глазков подлинно необыкновенный. Что же мне видится в нем как нечто самое характерное и важное через уже целый пласт прошедшего времени?
Любой истинно талантливый художник — это явление. Николай Глазков пришел в литературу (если иметь в виду только сам факт его творчества) в конце 30-х — начале 40-х годов. Публикация его произведений началась значительно позже. Не закончена она и ныне, поскольку немало значительных его произведений остается все еще в рукописях. В текстах им самим публиковавшихся стихотворений переутомленный неприятием его работ автор с годами становился податливее на различные «пожелания» перестраховщиков. Он собственноручно портил отделанные ранее произведения. В конце концов побеждало желание видеть печатный вариант своих стихов…
Все же осталось самое главное: Николай Глазков, несомненно, опередил сверстников минимум на десятилетие, а остальных — на эпоху. Обладал он чрезвычайно развитым чувством социально-художественной локации. Когда человек кожей видит образный строй и сущность тенденций жизни и искусства, не ощутимых еще для других.
Не имеет значения, осознавал ли поэт в себе такую способность. Может, и ее он ощущал тоже кожей…
Думается мне, что как раз этим редким свойством, свойством истинно талантливого человека, он и вызывал отношение к себе как к «гадкому утенку», настораживал консервативных людей, чувства которых отлажены для одобрения лишь того, что делается в соответствии со стереотипами.
Н. Глазков не был способен преодолевать подобные препятствия на своем пути и вообще не был настроен на нейтрализацию действия таких факторов. В конце 30-х годов, когда шло формирование его как гражданина, он (как в большинстве своем и его поколение) был вне влияния на него примитивной конъюнктуры. Ему претил квазипафос. А с годами чувство нерушимости вечных начал становилось у него все более углубленным.
Ощущение неодолимости течения времени было у Н. Глазкова развито тоже сильно. Как философ, я был удивлен, видя, с какой социологической правильностью оперировал он в беседах законом «больших чисел», объясняя события.