Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
Евгений Ильин
Спортивные страсти по Глазкову
Впервые о Николае Глазкове я услышал в конце 1941 года от молодого, но уже известного в литературных кругах поэта Михаила Кульчицкого, который несколько месяцев жил у меня. Две комнаты в большой коммунальной квартире на углу улицы Воровского и Малого Ржевского переулка (ныне — улица Палиашвили), опустевшие после эвакуации родителей, были по тем временам роскошными апартаментами. А если учесть, что в добротном доме все военные годы работало центральное отопление и — правда, с перебоями, — был газ, то можно представить, каким райским уголком казались эти комнаты моим однокашникам, неустроенным и неприкаянным студентам Литературного института. Почти всегда находился кто-нибудь, кому не хотелось на ночь глядя добираться до своего жилья или у кого вовсе не было московской жилплощади. Кто оставался на ночь, кто на
Кульчицкий с какой-то южной округлостью читал глазковские строки:
Когда начнут плоды сбирати, В корзины их валя, Я изменю Вайраумати С женою короля.Так заканчивалось стихотворение «Гоген», открывшее мне увлекательный мир глазковской поэзии. Автора этих стихов в то время в Москве не было: Глазков эвакуировался в Горький и заканчивал там педагогический институт. Но представление о его внешности все же возникало постепенно из рассказов Миши и Лены, из стихов, которые они вспоминали, складывалось по черточке, по штришку. И, как это часто бывает, оказалось не слишком точным. Через три года, когда Глазков вернулся в Москву, я увидел не веселого задиру и весельчака, каким мне представлялся автор «Гогена», а сутулого, внешне неуклюжего, медлительного человека, исподлобья, как бы с опаской посматривающего на окружающих. Заросший темно-русыми волосами лоб казался низким, маленький подбородок и щербатый рот тоже не добавляли привлекательности скуластому лицу. Нужно было присмотреться, привыкнуть к этому не очень-то уютному человеку, к его странноватому облику, чтобы увидеть, как выразительны его блестящие глаза, как мгновенно вспыхивают в них то живые огоньки понимания, то озорные чертики милого лукавства. Нужно было свыкнуться с непривычным тембром его высоковатого голоса, чтобы оценить своеобразие и полнейшую самостоятельность суждений, обаяние интонаций, внушительные познания в различных областях.
Привел Глазкова ко мне студент Литинститута Володя Репкин, который одно время тоже был моим «ночлежником». Тогда Семен Гудзенко прозвал его «подматрасником», так как теплолюбивый начинающий прозаик укрывался довольно тяжелым тюфяком. Теперь Володя удостоился другого звания: Глазков именовал его своим другом и биографом. Впоследствии жена Глазкова говорила, правда, что «друзьями и биографами» поэт называл многих. Знакомство наше, как это было принято у тогдашних литинститутцев (Глазков не только учился одно время в Литинституте, но и прочно вошел в его летописи и предания как одна из колоритнейших фигур в истории литературного вуза), началось с обмена «визитными карточками» — чтения стихов. Об услышанном высказывались откровенно, без всяких дипломатических тонкостей, на критические оценки и замечания не обижались. Мне в стихах Глазкова нравилось многое, ему в моих — кое-что. Наибольшего его одобрения удостоилась «Пешка», стихотворение, в те годы известное многим. Однако куда большее впечатление произвело на моего нового знакомого известие, что я сносно играю в шахматы и имею первый разряд — в те времена «живой» перворазрядник встречался далеко не на каждом шагу. Тотчас была раскрыта запылившаяся доска и расставлены фигуры. Глазков требовал, чтобы я давал ему фору, но вскоре выяснилось, что сражаться с ним, скажем, без коня невозможно, так как он играл примерно в силу второго разряда. Чтобы развлечь гостя, я несколько партий играл, не глядя на доску, — вслепую. За не совсем благоприятный для него исход наших шахматных баталий Глазков тут же взял реванш, довольно легко положив мою руку в так называемой уральской борьбе, когда соперники садятся друг против друга, ставят на стол согнутые в локте руки и, сцепив кисти, стараются прижать тыльную сторону ладони соперника к поверхности стола.
Так мы познакомились и — встреча за встречей — постепенно подружились. Общение облегчалось территориальной близостью: от моего дома до старого арбатского двора, где в двухэтажном флигеле жил Николай Глазков, было минут 10–12 пешего хода, это позволяло засиживаться допоздна за шахматами или разговорами. Имело значение, наверное, и то, что Николай довольно напористо излагал свою точку зрения по какому-либо вопросу, а я умел слушать и в спорах, хотя порой и горячился, не ожесточался, а в большинстве случаев понимал или старался понять глазковские теории. Но главное — Глазков знал, что я высоко ценю его поэзию, люблю и охотно пропагандирую лучшие из его стихов. Для поэта, чей путь к признанию был трудным и долгим, особенно важно, наверное, было чувствовать одобрение и увлеченность его стихами окружающих:
Известно, человек культурный Тем отличается от дурней, Что мыслит здраво и толково И признает стихи Глазкова.Эпитеты «великий» и «гениальный» он употреблял, в том числе применительно и к себе, пожалуй, чаще, чем это принято. Помню его высказывания о молодой поэзии: «Гениев ставлю в следующем порядке: Глазков, Наровчатов, Кульчицкий, Слуцкий». Время от времени появлялись «варианты», но его фамилия неизменно была первой. Многие считали такой способ самоутверждения шуткой, игрой, памятуя, что своеобразная ирония и самоирония характерны для Глазкова-человека и Глазкова-поэта. Сам он писал: «Вы простите, друзья, эту милую странность…» А много лет спустя друзей, пришедших на его пятидесятилетие, встречал плакат: «Глазков великий человек, он превзошел своих коллег». Что касается меня — я охотно прощал своему другу «эту милую странность» и принимал глазковские правила игры. Стихи Глазкова я любил, а как их называть — гениальными или просто прекрасными — разве это так уж важно?
Мы дружили тридцать пять лет. В разные периоды у Глазкова, да и у меня были друзья более близкие, более любимые, более необходимые, но наши отношения всегда оставались добрыми, незамутненными. Первые годы мы чаще собирались у меня, потом, когда вернулись родители и я сам обзавелся семьей, на знаменитой арбатской квартире Глазкова. Квартира была знаменитой потому, что еще задолго до первых публикаций и первых печатных отзывов имя Глазкова было известно многим любителям поэзии. Из уст в уста передавались дерзкие и трогательные, насмешливые и вместе с тем какие-то незащищенные стихи этого необычного поэта, его остроумные афоризмы; ходили по свету и разные были-небылицы об их авторе. Он стал своего рода достопримечательностью старого Арбата, и от гостей, званых и незваных, очень часто просто не было отбоя. Добро бы еще только друзья и знакомые со своими друзьями и знакомыми, а то шли и вовсе посторонние, движимые не столько литературными интересами, сколько просто любопытством. Благо многим оказывалось «по пути»…
Глазков подчас бывал озабочен очередным вторжением: заслышав звонок, он спрашивал присутствующих: «Хороший человек или негодяй?» — и с обреченным видом шел открывать дверь. Впрочем, в большинстве случаев Глазков, мне кажется, гостями не тяготился. Он не был рубахой-парнем или признанным душой общества, жил напряженной внутренней жизнью, скрытой от посторонних глаз, но нуждался в общении, в понимании. Его артистической натуре публика была необходима. От частых нашествий и налетов больше страдали родные — сначала мама Лариса Александровна, потом жена Росина и Коля Маленький. Лишь после того, как Глазковы переехали в новую квартиру на Аминьевское шоссе, поток посетителей резко обмелел — люди предпочитают, наверное, пути покороче.
…Странное дело — чем лучше знаешь человека, тем трудней писать о нем воспоминания. Легче рассказать об одной какой-нибудь запомнившейся встрече, разговоре, совместной поездке, добавить свой штрих к создаваемому коллективной памятью портрету. А если встреч и разговоров без счета? Если съел с человеком пуд соли — о какой крупинке поведать? Вот я и решил не слишком выходить за рамки своего, так сказать, амплуа, оставаясь и на этот раз литератором, пишущим в основном на спортивные темы. Ведь Николай Глазков был в высшей степени спортивным человеком, и в этой области его сложный и противоречивый характер проявлялся довольно полно и интересно.
Да, Глазков был спортивным человеком, хотя на стадион не ходил, не замирал перед телевизором в часы большого футбола или большого хоккея и не вел заинтересованных разговоров о голах, очках, секундах. Природа не обделила Николая физической силой, а жизненные обстоятельства сложились так, что наибольшие «тренировочные нагрузки» пришлись на его длинные, жилистые руки. В юности Глазков сломал ногу и несколько недель передвигался на костылях, но так стремительно, что легко обгонял здоровых людей. Не тогда ли родились замечательные строки:
Поэзия — сильные руки хромого, Я вечный твой раб, сумасшедший Глазков.Впоследствии вторая строка претерпела изменения: появился «гениальный Глазков», но первоначальный вариант мне кажется сильнее, напряженнее — разве добровольное рабство на галерах поэзии удел «нормальных»?
В голодные и холодные военные годы молодой поэт зарабатывал на жизнь пилкой дров. И вновь наливались силой его руки, и вновь он хотел обгонять, лидировать:
Я лучше всех пилю дрова И лучше всех пишу стихи.