Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
Как-то в конце апреля мы встретились в издательстве «Советский писатель» (еще в Большом Гнездниковском), и Николай позвал меня купаться на Москву-реку. Я стал отказываться. «Ладно, — согласился он, — ты не будешь купаться. Ты будешь сидеть на берегу». Нужен был зритель.
Еще одна «странность». В том же издательстве (а может, в другом) я услышал крик из приоткрытой двери:
— Тебе нельзя, а мне можно! — кричал Глазков.
— Почему? — тускло спрашивал редактор. Он тоже писал стихи.
— Потому что я поэт, а — ты… — Дверь прихлопнули.
Это была чистая правда: есть поэт — и все
Кстати, о поэтах.
О больших поэтах. Не побоимся слова — о гениях. Кто-то (не помню сейчас), размышляя о глазковском поколении, придумал некоего «коллективного гения» этого поколения. За отсутствием якобы просто гения. Но тот же Глазков сказал — не исключено, что по этому поводу:
Из тысячи досок Построишь и дом и шалаш; Из тысячи кошек И льва одного не создашь!Да и кто знает сейчас в полном объеме творчество хотя бы одного поэта военно-послевоенной поры?
И вот раскрывается перед нами творческое наследие Николая Глазкова. Еще не раскрыто — раскрывается только. И когда к читателю придут многие, еще неизвестные глазковские шедевры, он воочию убедится, что перед ним стихи большого поэта, личности яркой и крупной.
А «коллективный гений» не нужен.
Не нужна в поэзии уравниловка под общей престижной вывеской.
И если одни поэты — независимо от их успехов или неуспехов, — уходя из жизни, уносят с собой и память о своем творчестве, то другие оставляют живые стихи и вместе с жизнью уходят к внукам и правнукам свидетельствовать о своем времени. Такова судьба Николая Глазкова. Жизнь кончилась, а судьба только началась…
Станислав Рассадин
Человек, разговаривающий с дождем
Помню, как я читал в «Юности» рецензию на книжку Глазкова и обрадованно споткнулся. Рецензент (боюсь ошибиться, но, кажется, это был Валентин Проталин) цитировал старое стихотворение «Памяти Миши Кульчицкого»:
В мир иной отворились двери те, Где кончается слово «вперед»… Умер Кульчицкий, а мне не верится: По-моему, пляшет он и поет.И в конце — сильное, эффектное: «Стихами сминая немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт».
Цитируя, рецензент замечал между прочим, что последнее, как ни хорошо это сказано, не Глазков. Не в его стиле, не в его духе.
Я-то уже знал, что это просто-напросто из самого Кульчицкого, и Николай Глазков вживил раскавыченное двустрочие друга в собственные стихи… Да нет, не вживил, потому что и правда ведь — не вживилось, не прижилось. Я всего лишь знал это (невелика такая заслуга); критик же почувствовал — хвала его чутью, которое может быть выше знания. И, главное, хвала поэту, чья поэтика отторгала даже удачи, если они были чужими.
Когда он писал по-глазковски, а это, как у всех людей, пишущих безостановочно, разумеется, не всегда получалось, он был похож только на себя самого. Нет, не то. Так бывает с любым поэтом, если он (скромное условие) настоящий; глазковская похожесть на себя оборачивалась какой-то наиподчеркнутой, через край берущей непохожестью на кого бы то ни было.
Году, что ли, в шестидесятом, ранней его осенью я жил с товарищем в Тамани. Как нарочно, незадолго до того мне попались стихи Глазкова, в ту пору еще не напечатанные, и я их мгновенно затвердил наизусть: «Никакой я женщины не имел и не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер, в тридцать пятом году… А вокруг — никого. А я — ничего. Вот каким я был идиотом», — да, среди прочего затвердил и твердил эти нежнейшие, чистейшие строки, так неловко притворяющиеся исповедью чуть ли не циника…
Словом, жили мы в Тамани, шли однажды по пыльной главной улице и увидали сутулого верзилу, который легко нес в длинных — почему-то хочется сказать: протяженных — лапах тяжелый чемодан (впрочем, это минутой спустя выяснилось, что он тяжелый). И мгновением прежде, чем мой товарищ, хорошо и давно его знавший, заорал: «Коля!!!» — я неожиданно и безошибочно успел подумать:
«Глазков?»
Хотя и на фотографии его не видал никогда.
Вспоминаю многое, всякое, серьезное и смешное — от восхитившей меня образованности Глазкова, его проницательного, проникающего ума, который он защитно маскировал дурашливостью (а то вдруг переставал маскировать), до его подчас эпатажных поступков. Однако отчего-то перед глазами встают прежде всего эта, первая встреча и тогдашнее расставание.
Он, люто ненавидевший зиму, которую не уставал проклинать и в стихах, оставался на юге, собирался даже двинуться еще южнее, продлевая, как говорил, лето. Мы уезжали, и он поехал проводить нас до Керчи, где мы втроем еще прожили пару дней. Опять вижу его на прогибающемся трапе катерка «Пион» (рейс Тамань — Керчь), долгую его фигуру и плечо, на котором надежно-легко покоилась огромная наша бутыль молодого вина, которым мы собирались порадовать московских друзей.
Не хочется превращать в символы эти бесхитростные воспоминания. Но что делать, если они сами превращаются? А может, когда я думаю, как сейчас, о его жизни, не зря именно это и вступает в ум?
Глазков Николай Иванович, Коля — он с такой видимой легкостью нес свою судьбу, что она подчас и казалась легкой. А была — иной. Оттого-то, вероятно, он с такой настырностью шутил и играл, что сознавал это, и, неотступно сознавая, случалось, будто начинал злиться на эту свою игру:
Я сам себе корежил жизнь, Валяя дурака. От моря лжи до поля ржи Дорога далека. Вся жизнь моя — такое что? В какой тупик зашла? Она не то, не то, не то, Чем быть должна.